Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На поляне, неподалеку от тропы, они отыскали небольшую опушенную снегом елку, Самошников достал из портфеля шампанское, прихваченный в отделе стакан. А когда они выпили, пожелав друг другу счастья в новом году, когда он обнял Лену и, целуя, ощутил горячую шершавость ее мягкой щеки, влажный холод пахнущих вином губ, — откуда-то из лесной глубины донесся треск веток, послышался шипящий какой-то шелест и скрип: должно быть, кто-то к ним шел, вернее, ломился прямиком по этому черному, застывшему в безмолвии лесу.
Чувствуя, как колкий озноб окатывает его с головы до ног, Самошников, словно в замедленном кино, отшатнулся от белеющего перед ним Лениного лица. Но, еще и не обернувшись к тому неизвестному, что тупо надвигалось на них, он каким-то по-звериному обостренным боковым зрением увидел нечто приземистое, бесформенное, не спеша выползающее на поляну из-за черных стволов.
Самошников резко повернулся, задев полой расстегнутого пальто елочную лапу, с которой бесшумно сорвался комок снега. А то, что выползло уже на поляну, приближалось к ним, вдруг разделилось надвое: одна половина шарахнулась за дерево, а другая осталась темнеть на снегу.
Лена нервно рассмеялась. Самошников вгляделся и понял, что к дереву метнулся человек, который бросил срубленную елку и напугался, пожалуй, не меньше, чем они.
«А я уж подумал, что дружинников хрен принес, — направляясь к ним, сказал человек, подхватывая и таща за комель елку, которая цеплялась ветками за кусты и с шипением чиркала по снегу. Был он в казенной ушанке, телогрейке, подпоясан солдатским ремнем, на котором висел в чехле ухватистый туристский топорик. — Чего же вы тут стоите-то, а? Сухостой, что ли, пилить наладились? Ну, валяйте, валяйте… Закурить-то у вас найдется?»
Они, как бы не заметили грубой фамильярности его, налили ему вина, дали сигарету. Человек выпил, постоял рядом с ними, покурил молча, а затем опять взвалил комель елки на плечо и, заметая их следы и свои, потащил ее в сторону поселка.
«Эй, друг! Задницу ей, гляди, не приморозь!» — крикнул он, уже порядочно отойдя от них, и засмеялся, захохотал громко, на весь лес, блудливым подоночным гоготом.
По недалекой насыпи, заглушив его гогот, мелькая освещенными окнами, прогрохотала на Москву электричка…
Даже сейчас, много времени спустя, вспомнив дурацкий тот выкрик и гогот, Самошников вновь ощутил ту внезапную, сдавившую ему горло злобу, которая на какое-то мгновение словно бы ослепила его и толкнула вдогон за уносившим срубленную елку человеком.
«Что ты делаешь? У него же топор! — отчаянным шепотом крикнула Лена, удерживая его за рукав. — Не ходи за ним!.. Я прошу тебя, слышишь?»
И он покорно подчинился ей, остался на месте. Однако, как думалось ему тогда, подчинился он ей вовсе не потому, что не осилил бы того человека, испугался висевшего у него на ремне ухватистого туристского топорика с рифленой резиновой рукояткой, а оттого, что вспыхнувшая в нем на миг ослепляющая злоба столь же быстро угасла.
«Нет, ты подумай, сволочь какая! — тяжело переводя дыхание и не глядя на Лену, сипло сказал он. — Ну, ладно, мы еще с ним повстречаемся…»
Самошников и впрямь решил, что никуда тот человек от него не денется: он ведь эту краденую елку повезет, конечно, продавать в Москву, и они догонят его на платформе. Но когда возвратились они к остановке, на платформе никого не было, хотя следующая электричка на Москву еще не проходила. И потом в промерзлом вагоне они ехали одни; он окончательно успокоился, а Лена за недолгую дорогу даже ухитрилась вздремнуть у него на плече…
Этот их первый, но, впрочем, и единственный Новый год, который они встречали вдвоем, стал для них чем-то вроде общего, «семейного» предания. За город они больше не ездили. Однако часто вспоминали тот вечер, темневшие вокруг поляны островерхие сосны, черные крестики хвоинок на снегу, подсвеченные заревом облака; говорили друг другу, что хорошо было бы выбраться туда как-нибудь еще разок, и даже день намечали, чтобы поехать, но что-то им непременно мешало. А вот о человеке, тащившем скребущую ветками по снегу срубленную елку, которого угощали они вином и который, как осознал позже Самошников, не по злобе, в общем-то, а по собственной своей глупости, конечно, кричал им черт знает что, словно забыли совсем, исключили его из памяти. Вернее, они старались о нем не вспоминать, хотя оба прекрасно помнили и дурацкие его слова, и наглый, грохочущий по лесу смех, но, помня обо всем этом и стыдясь этого втайне, делали вид, что забыли.
Самошникову казалось подчас, что Лена еще там, в лесу, угадала его состояние, почувствовала, как мгновенная ослепляющая злость сменилась у него какой-то расслабляющей брезгливой оторопью. Она и удержала его тогда только лишь для того, чтобы не поставил, он себя перед ней в неловкое положение. Ведь она заранее была уверена, что не бросится он догонять оскорбившего ее человека…
И если раньше, мысленно возвращаясь к тому пустяковому, разумеется, их приключению, Самошников всего лишь запоздало сожалел о том, что поддался минутной слабости, позволил Лене удержать себя, зная все же наверняка, что она поняла его и простила, то сейчас, когда он думал о Козырихе и Степане, когда осуждал Шуру и подбадривал в душе ее мужа, повторяя про себя привязавшееся: «Ай да Степан, ай да молодец парень!» — он ощущал нарастающую неловкость перед этими как будто уже чужими ему людьми, словно бы сам оказался в роли того, хохотавшего над ним в лесу, человека.
«Да-да, конечно… Для него тогда все было абсолютно ясно и просто, — сбивчиво раздумывал Самошников, по-прежнему бессонно глядя на мутно белеющее в углу пятно экрана телевизора. — Да и чего тут неясного? Видит, привез мужик зимой девушку в лес, — значит, пижон какой-нибудь, не сумел договориться с приятелем, чтобы тот ему комнату уступил. Вот и потешился он там над ними слегка. Он, понятно, по себе все мерил и по-доброму, так сказать, по-мужски был, наверное, со, мною вполне солидарен… Ну, а я почему с такою же прытью пытаюсь теперь судить об отношениях Степана с этой самой Ниной Васильевной? Усматриваю лишь то, что представляется мне очевидным и единственно возможным? Что же это такое со мной? Тоже мужская солидарность прорезалась? Или обычная нравственная атрофия? А может быть, укоренившаяся привычка к моральной гибкости — если другие могут, то и мне не заказано? Выходит, что и я ничуть не лучше того человека с туристским топориком, которого посчитал подонком?..»
Самошников испытывал нервное возбуждение и вместе с тем какое-то облегчающее раскаяние. Ему казалось,