Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Нет, тут вовсе не важно, что я о них думал. Об этом они не знают. Тут важно другое — почему я так о них подумал, кто я такой? Вот на что мне нужно ответить. И главное — остаться до конца честным, хотя бы перед самим собой», — продолжал размышлять Самошников, постепенно сознавая, что чувствует даже некоторое удовлетворение, как бы любуется собой со стороны, похваляясь собственной готовностью к немедленной и предельной искренности.
Однако то, что затем пришло ему на ум, Самошников вначале воспринял как нечто отвлеченное, не имеющее к нему никакого отношения, словно бы касалось не его, а совершенно постороннего, едва знакомого человека и вызвало только слабое удивление: неужели он раньше не отдавал себе в этом отчета? Или, может быть, бессознательно подавлял, прятал в каком-нибудь темном, самому себе неведомом закоулке души в ожидании такой вот минуты хмельного и странного раскаяния?
Спокойно, с равнодушной отчетливостью, как о чужом, он подумал, что уже не один год живет какой-то двойственной, противоестественной жизнью. Его жена, родившая ему дочь, стала для него в сущности безразлична, как, впрочем, и он для нее. Они словно бы заключили между собой молчаливое соглашение — в своем безразличии друг к другу сохранять видимость семейной благопристойности, не преступать определенной черты — и вполне этим довольствуются, не испытывая особой потребности ни в любви, ни в духовной близости. А совместная их жизнь продолжается лишь в силу привычки да еще потому, что им просто не хочется затевать волынку с разводом, который обязательно повлечет за собой массу неудобств и всевозможные хлопоты.
Но ведь было время, — правда, довольно давно, — когда взаимное это отчуждение между ними только намечалось и его можно было, пожалуй, еще преодолеть, сгладить. Но как? Этого Самошников не знал. Он мучился тогда, глупо ревновал жену; дома из-за любой чепухи возникали скандалы, в которые обязательно встревала его мать, защищала Валентину, однако та почему-то считала поддержку свекрови оскорбительной для себя.
«Оставьте вы его ради бога в покое. Больше я от вас ничего не хочу, — с подчеркнутой вежливостью говорила Валентина расходившейся свекрови. — Дмитрий не ребенок. Он сам прекрасно понимает, к чему это ведет, и торопит события. Его уже поздно перевоспитывать…»
Мать тоже оскорблялась, поджимала губы. Живя в одной комнате, они могли по неделям не разговаривать, ухитрялись не замечать друг друга, и тогда дома начинало твориться что-то нелепое, доводившее его до тихого бешенства.
«Ты можешь сказать своей матери, чтобы она не трудилась перемывать посуду после меня?» — входя в комнату и не закрывая дверь, нарочито громко спрашивала Валентина, зная, что свекровь на кухне прекрасно слышит ее слова.
«Попроси свою жену не разбрасывать Ирочкины вещи. Я третий день не нахожу шерстяной костюмчик, который ей подарили на день рождения Меженковы. Это просто безобразие», — говорила вечером мать, обращаясь в пространство и не глядя на сидящую с ногами на тахте Валентину, которая в свою очередь демонстративно не отрывалась от книги.
«К черту! Я вам не переговорное устройство! — не выдерживал Самошников. Он выскакивал в коридор и поспешно, не попадая в рукава, натягивал плащ. — Делайте тут что хотите! Хоть съешьте друг друга!»
Часа два он бесцельно слонялся по улицам, если случались у него «подкожные» деньги, заходил у кинотеатра «Ленинград» в прятавшуюся под липами «стекляшку», где дородная и угрюмая буфетчица, которую завсегдатаи называли Брунгильдой, торговала в разлив какой-то сладковатой мерзостью, и возвращался домой, когда мать и Валентина уже спали.
В те времена Самошников еще полагал, что самой веской причиной разлада в их семье служит психологическая, что ли, несовместимость его матери и Валентины, Однако когда им дали квартиру, а матери удалось сохранить за собой старую комнатушку на Соколе, ничего, в сущности, у них не изменилось. Разве только после ссор он почти перестал убегать из дому — некуда было: вокруг высились новостройки, громоздились брустверы выброшенной из котлованов земли, тянулись покосившиеся дощатые ограды, лежали груды панелей и бетонных труб, — а ехать в центр или же к Соколу ему бывало попросту лень.
Но еще тогда, давно, в один из своих побегов он впервые подумал, что хорошо бы ему встретить другую женщину, пусть не такую красивую, как Валентина, но лишь бы она понимала его и сумела ужиться с матерью. Самошников пытался даже заводить на улице знакомства, особенно после посещения Брунгильды, но ему не везло — то его принимали за слишком пьяного, то чувствовал он себя достаточно трезвым, чтобы удержаться и не наворотить какой-нибудь ерунды, понимая, что эти, легко идущие на знакомство девицы, помимо всего прочего, тоже надеются как-то устроить свою жизнь, найти в ней надежную опору. А он сам думал о такой женщине, которая повела бы его по жизни, не в буквальном смысле, конечно, а в том, что, обновленный ее любовью, он все совершал бы лишь ради нее: жил, мечтал, работал…
И только когда в жизни его появилась Лена, ему показалось, что это серьезно. Однако он почему-то откладывал решительное объяснение с Валентиной на потом, не порывал с семьей и в конце концов, примирившись с двойственным своим положением, изворачивался, как мог, обманывал жену, предавал дочь… Да ведь и тогда, неподалеку от Красногорска, в тот предновогодний вечер на лесной поляне он, по сути дела, трусливо предал Лену, позволив тому подозрительному типу с туристским топориком безнаказанно оскорбить ее, посмеяться над ними…
Боже ты мой! О чем только не передумал он в ту ночь, как только себя не корил!..
Шура со Степаном давно уже затихли в своей комнате, словно их там и не было вовсе. А Самошников никак не мог уснуть. Он то ворочался на плоском ватном матрасике, который Шура заботливо подложила ему на диван-кровать, «чтоб помягчей было», то, смежив веки, замирал в неумолимо сковывающем его дремотном оцепенении, как бы находясь на грани яви и сна. Однако он знал, что не спит. И постепенно в нем возникало ощущение какой-то тягостной, захватывающей дух невесомости, неуловимо странного какого-то, как в детстве, полета. Его сознание словно отделялось от него, проникало в некие разреженные высшие сферы, и уже оттуда, из этих самых недоступных никому в яви сфер, он будто видел самого себя, опустошенно лежащего на тонком стеганом матрасике в темном и тихом доме, воспринимал смятенные мысли свои и с необычной остротой чувствовал их покаянную горечь и боль, понимая все же, что такое может происходить