Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Аскольд замолчал, достал из пачки сигарету, привычным, машинальным движением пальцев размял её, определил в рот и поднёс зажигалку. Но прикуривать не стал, а вновь взял в руку и продолжил разминать. Все его движения были автоматическими, бессознательными, в то время как мыслями он находился совершенно в другом месте, далеко от купе скорого поезда Воркута – Москва.
– Аскольд Алексеевич, вы таки достаточно напустили туману, и скажу вам откровенно, сумели меня заинтриговать. Скажите уже, наконец, что же всё-таки было изображено на картине? Я сгораю от нетерпения.
Богатов снова взял сигарету в рот и чиркнул зажигалкой. Но и на этот раз не стал прикуривать, а посидев так несколько секунд, бросил зажигалку на столик, убрал сигарету назад в пачку, а пачку в нагрудный карман рубашки.
– Посреди огромного цветущего сада, в окружении экзотических растений и цветов на коленях стояла обнажённая Нури. Лицо её исказилось мучительной гримасой боли и скорби, пережить которые ей оказалось неимоверно трудно, почти невозможно. Левой рукой она сжимала рукоять большого окровавленного ножа, а в правой держала за волосы только что отрезанную голову. То была моя голова. Она как будто ещё жила, в ней всё ещё теплилось сознание и чувство, но не ужаса и страха, а обретённого вдруг умиротворения и покоя. В ещё приоткрытых глазах светилась благодарность и признательность. Казалось, что через мгновение они закроются, сознание погаснет, чувство иссякнет, освобождаясь навеки от этой муки, называемой всеми жизнью.
Аскольд замолчал. В купе снова повисла тяжёлая тишина, не нарушаемая беспрерывным стуком колёс поезда и шумом свежего ветра, рвущегося внутрь вагона через открытое окно.
– Ну и ужасы вы рассказываете, – чуть слышно, будто опасаясь нарушить тишину, проговорил Берзин. – И как вам такое в голову могло придти? Вы точно ненормальный.
– Самое ужасное и поистине мистическое произошло потом, пару дней спустя, – продолжил Аскольд свой рассказ. – Я повесил работу на стену, прямо напротив нашей постели. Однажды утром, проснувшись, я увидел бледную как мел, оцепеневшую от ужаса Нюру, неподвижно сидящую на кровати. «Что с тобой?», – спросил я. «Смотри», – только и смогла произнести она. Я обернулся на картину. Глаза моей … глаза головы на холсте были плотно закрыты.
Оба попутчика молчали уже несколько минут. Пётр Андреевич, откинувшись на спинку дивана и скрестив руки на груди, неподвижно смотрел куда-то в пространство, будто рисуя в своём воображении образ картины. Аскольд, одной рукой опершись о столик, другой интенсивно разминал наполовину пустую уже сигарету.
– А что стало потом с это работой? – наконец решился спросить Берзин.
– Не знаю, – ответил Аскольд. – Она как-то сама собой исчезла, будто растворилась. Я снял её со стены и убрал в кладовку, но когда спустя какое-то время решил достать, не нашёл. Я перерыл весь дом, но «Освобождения» нигде не было. После этого мы с Нури стали всерьёз говорить о монастыре.
День клонился к закату. Уставшее солнце на излёте своего слишком уж затянувшегося путешествия в северных широтах только здесь, в средней полосе России исполнилось надеждой наконец-то отдохнуть и покатилось с беспредельного небосвода вниз, к горизонту. Жара постепенно спадала, а мир вокруг всё более покрывался иконописным сусальным золотом, впитывая в себя тончайшие лучики заходящего светила, проникаясь ими, насыщаясь их теплом и блеском, и возвращая благодарно в воздух красоту и прелесть русского вечера. Всё чаще недавно ещё бескрайнее лесное море за окнами поезда прерывалось небольшими отмелями, а то и вполне обширными островами, обжитыми человеком. Острова те пестрили разноцветьем крыш деревень и поселений, в которых тихо и размеренно текла жизнь, повинуясь порядку и укладу незыблемому, наверное, ещё с древности. Деревеньки эти, несмотря на их кажущуюся убогость и простоту, тем не менее, радовали глаз и умиляли сердце, подчёркивая давно забытую в москвах гармонию естественного природного пейзажа и, звучащего с ним в унисон, пейзажа искусственного, рукотворного. Не зря кичливые своей мнимой причастностью к прогрессу и цивилизации обитатели мегаполисов всё чаще и чаще повадились обустраивать празднично-выходной быт именно здесь, подальше от мёртвых стеклобетонных трущоб, ища среди лесов и полей русской глубинки покой и отдохновение. Последнее от таковой экспансии ничегошеньки не выиграло, так как городской натиск на природу сопровождают всё те же камень, стекло и бетон, гламурно расцвеченные по единому утверждённому проекту. А деревеньки, пока что не тронутые цивилизованным нахрапом, как-то быстро постарели, осунулись, покосились и почернели от недостатка людского внимания. Но сохранились кое-где в глубинке и воистину замечательные, чудесные, даже чудотворные.
– Хороша русская деревня, – почти пропел Пётр Андреевич, умиляясь видом из окна. – Я житель городской, родился, вырос и живу всю жизнь в Москве. Но знаете, Аскольд, так нестерпимо хочется иной раз убежать из каменных джунглей подальше, поселиться где-нибудь,… да хоть вот здесь, в этой деревне,… выйти ранью ранней в луга, раздеться догола, не стесняясь ни Бога, ни чёрта, ни человека, пройтись легохонько босичком по утренней росе, окунуться всем телом в пряный запах луговых трав, утонуть, захлебнуться их ароматом… Да что там… Не умею я говорить так красиво и складно как вы, поэты – всё какие-то штампы. Но всякий раз, как прочтёшь у классика, как подумаешь об иной жизни, такой возможной и такой далёкой, сердце сжимается в комочек и ноет навзрыд…
От тебя улетаю,
От себя улетаю
В те далёкие дали,
Где меня не видали.
Посидеть на пригорке,
Побродить по болоту,
Покататься на лодке
Ну кому неохота?
В тёплой влаге речушки
Без трусов искупаться.
С наречённой подружкой
До зари потеряться.
На завалинке низкой
Слушать старые сказки.
И о жизни столичной
Тосковать ежечасно.
Расскажу про Рубцова,
Про Элинина вспомню,
Под тальяночку снова
Свои песни исполню.
И поужинав плотно,
Лягу на сеновале….
Хорошо бы и вправду
Улететь в эти дали.[24]
– Хорошо сказали. И стихи хорошие, – проникся Аскольд сентиментальностью попутчика, и такая близость, такое единство вспышкой молнии пронзило вдруг обоих, что впору слезу пустить. Пронзило, осветило души и связало крепко, что случается редко в наши дни, особенно ввиду случайности и кратковременности дорожного знакомства. – Я и сам только в монастыре вкусил всю прелесть тихой деревенской жизни. Но вкусив, кажется, не потеряю сладостного послевкусия вовек. Даже не знаю, куда я еду, зачем? Что буду делать, как жить в этой ставшей уже абсолютно чужой Москве? А вы часто бывали в деревне?
– Увы, нет, – со вздохом ответил Берзин, – всего-то один только раз, да и то в глубоком детстве. Было мне лет пять, может быть шесть. Мама тогда отыскала свою родную сестру – война многих разбросала по свету, люди искали друг друга, некоторые находили. Моей маме повезло. Она нашла родственников в глухой белорусской деревушке, и как-то летом мы поехали к ним в гости. То было действительно глухое, затерянное среди лесов и болот селение, достаточно удалённое от основных магистралей. Это неказистое в других условиях обстоятельство в данном случае спасло людей от оккупации, а может, и от полного истребления. Война совсем не затронула деревню. Моя детская память запечатлела ровные, статные дома, украшенные резными наличниками, изразцовыми печными трубами и цветными, прямо пряничными петушками на крышах. Я хорошо помню, как мне нестерпимо хотелось лизнуть одного из них, самого красивого и фигурного, а может даже откусить кусочек. Вообще у меня сохранилось стойкое ощущение сказки, будто нам удалось проникнуть внутрь удивительно-волшебного мира режиссёра Роу, фильмы которого я тогда смотрел с превеликим детским восторгом. Да и сейчас бы, наверное, не отказался от удовольствия.