Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Скорее, Анастасия, на помощь! — зовет она. Но носительниц этого имени поблизости не наблюдается. Поэтому помощь заставляет себя ждать.
Наконец появляется Настя с нарезанным персиком на тарелке. Сидя в постели, Принцесса манит ее к себе, потом выбивает у нее из рук тарелку.
— Когда тебя зовут, ты должна поспешить на зов, — говорит она.
— Я Настя, а не Анастасия, мэм.
— Вызови полицию и сдайся, — приказывает Принцесса.
— Это то, что я делаю?
— Это то, чего ты не делаешь.
Настя, обтянутая еще более тесной юбкой, чем Эйфория, нагибается и собирает кусочки персика.
— Ешь! — велит ей Принцесса.
— Они лежали на полу, мэм.
— Как они туда попали? Ешь, я хочу убедиться, что они не отравлены.
— Я их помою.
— Нет, ешь сейчас. Живо! И скажи им, чтобы вернули мой половник.
— Какой половник?
— Вон тот, видишь? Украли половник, а теперь отравляют мой персик. Делай, что я тебе говорю, иначе будешь жалеть до конца жизни.
Настя шире открывает окно и кричит невидимым гуттаперчевым людям:
— Немедленно верните подголовник! Миссис Дьюзинбери требует его назад.
— Какой подголовник, кретинка! Сказано тебе, половник! Кому дарят на свадьбу подголовник, разве что такой шлюхе, как ты! — Принцесса снова бросается на нее. — Уйди с глаз, пока я тебя не изуродовала!
Из кухни Настя звонит Эйфории.
— Приезжай немедленно, — шепчет она в телефон. — У миссис Дьюзинбери плохо с головой.
Спустя час ее вкатывают в фургон неотложки.
— Откуда я знаю, что вы настоящий? — спрашивает она фельдшера.
— Я могу за него поручиться, — говорит другой фельдшер.
— А я за него, — подхватывает первый.
— Что, если вы оба ненастоящие?
— Про себя я знаю, что я настоящий.
— И я.
Принцесса дико хохочет.
— А я про себя ничего не знаю.
Через четыре дня ее возвращают домой, нормальную и спокойную. Она смотрит в окно и не видит ни летающих младенцев, ни гуттаперчевых людей, дерущихся ее серебряным половником. И так до следующего обострения.
Тем временем она восстановила эмоциональное происхождение половника. Его подарил ей романист Хауи Не-Помню-Как-Фамилия по прозвищу Гудини, чтобы так, в своей крученой манере, попросить прощения — вечно он просил прощения как-то криво — за творческий выплеск, который он себе позволил, когда она посмела оспорить сочиненную им фразу. «Я не просто черпаю половником месиво! — заорал он. — Это вам не суп!»
Чтобы отвадить волка от дверей и отгонять хищников от своих ненаглядных фраз, он трудился автобусным кондуктором в Борнмуте и вместо компостирования билетов громко зачитывал с подножки корректуры. Он называл это способом знакомства с реальным миром, хотя в ответ на вопрос Принцессы, что он видел сегодня, мог процитировать всего лишь бессмысленный редакционный комментарий.
Внешности у него не было, зато было то, что мы в те времена называли индивидуальностью. Входя в комнату, он ее не выражал, а проговаривал. Если только не обдумывал роман. Свобода от обдумывания романа всегда угадывалась: раз он разлучен с письменным столом, значит, всем остальным и подавно категорически нечем заняться. Он предлагал тему, совершенно не заботясь, не прервет ли он этим уже идущий разговор. Чаще он предлагал даже две не связанные одна с другой темы и проявлял свою гениальность принуждением остальных к гаданию, почему эти темы не только связаны, но и представляют собой, по сути, одну-единственную тему. Скажем, не считаем ли мы, что состоявшаяся недавно премьера фильма о Джеймсе Бонде «Доктор No» служит подготовкой к присуждению Крику и Уотсону Нобелевки по психологии; когда мы отвечали, что нет, не считаем, он закручивал сногсшибательную словесную спираль из научной гениальности, физической красоты, шпионажа, шотландского акцента, венероподобного появления Урсулы Андресс из морской пучины и погружения Розалинды Франклин в пучину чужих карьер. (Отмечу мимоходом, что при этом он далеко не в последний раз обвинял в мошенничестве упорно не признававший его заслуг Нобелевский комитет.)
Однако когда он работал, то появлялся поздно, всклокоченный и озабоченный, и гневно вскидывал руку при чьей-нибудь случайной попытке нарушить ход его мыслей, хотя об этом заветном ходе никто не имел ни малейшего понятия. На чей-нибудь опрометчивый вопрос, как продвигается работа, он отвечал, что даже признание в существовании романа повредит его загадочности; если же о продвижении его работы никто не заикался, он вполне мог выбежать из комнаты или закатить сцену с обвинением всех присутствующих в пренебрежении его талантом и в умалении его заслуг и с горечью упомянуть других писателей, от которых мы, дескать, ждем все новой писанины. «Вы не лучше Нобелевского комитета», — обвинение, предъявленное мне неоднократно, независимо от нашего тогдашнего сожительства, и мне требовалось усилие воли, чтобы не напомнить, что он накропал три или даже больше более-менее одинаковых коротких романа о сексуальных злоключениях несправедливо игнорируемого романиста, работающего автобусным кондуктором в Борнмуте, и что если он воображает, что когда-нибудь удостоится литературной премии даже в Дорсете, не говоря о Стокгольме, то это значит, что он безнадежно витает в облаках. Мне приходилось огибать его чувства, как кочки на минном поле. Он показывал мне только что написанную фразу, и если она мне не нравилась, нападал на меня с криком, что я берусь судить о целом по частности; если же я просила дать мне прочесть еще, он обвинял меня в омерзительном желании заживо сожрать его еще не родившийся труд. «Я думала, меня назначили повитухой», — напоминала я. В наши лучшие моменты он называл меня «моя майевтика [17] , вернее, моя Медея». Против этого я не могла защититься: Медея была моей героиней. Ее оригинальные гастрономические пристрастия я не считала каннибализмом. «Я не обвиняю тебя в поедании малых детей, — говорил он. — Я обвиняю тебя в поедании искусства».
В этом, по крайней мере, мы были согласны: поедать искусство гораздо хуже.
Беседуя об искусстве, мы говорили прежде всего — нет, чего уж там, исключительно — о его искусстве. Как бы напыщенно ни распространялся он в