Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я помнил единственное его стихотворение. В нем Коля просил себе у Бога такой смерти, “чтоб от тела пропал и след” и никому не пришлось бы ради него на кладбище подковыривать ломиком чужие могилы, но не сбылось.
Ну и, конечно, та колдовская строчка всегда была со мной: “Айдате тиги-тиги-тиги…” Забыть, как Коля ее произносил и что со мной творилось в такие моменты, я мог только с полной утратой памяти. Может быть, ангелы теперь откликались на этот его призыв охотнее, чем гуси.
Туркевич был еще жив. Незадолго до конца СССР он успел получить орден, пусть не Ленина, а всего лишь “Знак Почета”, но и это давало ему надбавку к пенсии. В старости он начал писать стихи на родном белорусском языке. Всю жизнь воспевая труженицу Каму, Туркевич, оказывается, очами души видел вольный ленивый Неман. Я вспоминал о нем, когда во мне начинала звучать песня, жизнь тому назад услышанная им от старой понтийской гречанки: “За высокой горой есть две могилы. В них вечным сном спят братья, в поединке сразившие друг друга…” Я издал несколько книг о Гражданской войне и хотел думать, что не случайно эта песня в юности пронзила мне сердце.
Я выпил еще полбокала и опять взял в руки лист низкосортной, с вкраплениями целлюлозной массы, серой бумаги. На нем тонкими призрачными буквами были написаны четыре слова на неизвестном языке.
Вино действовало, сейчас я видел в них то, что раньше от меня ускользало. Университетская дама из Риги не пожелала заметить очевидное: ключевые слова, “солнце” и “лес”, очень напоминали латышские. “Сальве” – “сауле”, “меша” – “мэжа”, да и “олис”, в сущности, походило на “аиз”. Чужеродным здесь было только слово “нагима”, зато в нем угадывалось отнюдь, видимо, не бесцельно занесенное сюда из русского прилагательное “нагие” в творительном падеже, с нечаянно измененной последней буквой. Нагими, голыми, с облетевшей или еще не распустившейся листвой, черными на фоне красного диска были ветви деревьев. Сквозь них девушка ранней весной или поздней осенью смотрела на заходящее солнце, не то она бы его не увидела. В песне ясно указывалось, что оно спускается за лесом, а не над лесом.
Мой гость сказал правду. Стыдно стало, что я увидел в нем обманщика. Он, несомненно, был латыш, латышский стрелок, но ему повезло меньше, чем Туркевичу. За полстолетия, прожитых вдали от родины, материнский язык погрузился на дно его души. Грамматику разорвало бурей, словарь упал в Каму, а революция, Гражданская война, трудовые фронты, лагеря и, главное, болезнь, девять лет в психиатрической лечебнице, занесли его песком, обволокли илом. Пока над ним текла река жизни, поблекли буквы на расползающихся страницах. Язык едва брезжил из подводной тьмы, бедный, до такой степени обглоданный страданием и безумием, что моя рижская корреспондентка не сумела его узнать.
В своем ученом высокомерии она объявила несуществующей прекрасную песню о девушке, лесе и солнце, хотя придумать такую песню нельзя, можно лишь вспомнить. Наверняка она была, переходила по женской линии из рода в род, а вдали от родины, как у меня в романе, пелась и мужчинами. Тысячи девушек, выданных замуж на чужбину, своей тоской стерли в ней все лишнее, обточили до совершенных форм olis, речной гальки. Поэтому она и проскользнула сквозь сети, раскинутые ловцами латышских дайн и ревнителями национального духа.
Полвека назад ко мне явился мертвец, выходец из иного мира. Написанная им строчка осталась со мной, как нитка, выдернутая из его савана. Она обвилась вокруг моего запястья и привязала меня к тому времени, из которого он вышел. Теперь я хочу ее снять, но не тут-то было.
Вот я сижу на полу в пустой полутемной комнате, и слезы стоят у меня в горле.
О чем я плачу?
Никто не отвечает, да я и не жду ответа.
2018
1
По классу они не бегали, не кричали, не дрались. До этого, слава богу, не доходило. Они всего лишь разговаривали, ерзали на стульях, что-то роняли, чем-то перебрасывались, рвали какие-то бумажки, катали по столам ручки и карандаши. Шум, который производили эти сорок пятиклассников, невозможно было разъять на составные части, этот слитный гул поражал ухо сочетанием дикой гармонии, свойственной гулу дождя или водопада, с раздражающе назойливым, почти механическим тембром звука.
– Тише, ребята! – надрывалась Надежда Степановна. – Сегодня у нас в гостях Дмитрий Петрович Родыгин. Он проведет беседу о правилах безопасности на улицах и дорогах.
Она постучала карандашом по столу, но не перед собой, а перед Родыгиным, чтобы привлечь внимание к нему.
– Тише! Мне стыдно за вас!
Родыгин подумал, что ей должно быть стыдно за себя. Не такая уж молоденькая, пора бы научиться владеть дисциплиной.
– Вы идите. Я сам, – сказал он ей по возможности мягко.
Надежда Степановна нерешительно двинулась к дверям. Шум не стихал.
– Неужели вам не хочется узнать что-то новое для себя? – заговорила она тем голосом, который сама в себе ненавидела. – Я в это не верю. Вот Векшиной, например, хочется, я точно знаю.
Отличница Векшина, стриженая носатая девочка за первым столом, испуганно втянула голову в плечи. С некоторой натяжкой это можно было истолковать в том смысле, что она кивнула в знак согласия.
– Тогда почему ты молчишь? Нужно иметь смелость отстаивать свои убеждения, даже если большинство их не разделяет. Поднимись и скажи: мне интересно, не мешайте мне слушать.
Векшина встала, судорожно тиская ключ от квартиры, висевший у нее на шее, на шнурке, как нательный крестик, и молча отвернулась к окну. Родыгин посмотрел в ту же сторону. За окном был сентябрь, сырой и теплый, зеленые листья шелестели по стеклу. Чтобы лист желтел и падал, как положено на Урале в конце сентября, требуется погода сухая, ядреная, с утренним ледком на лужах и звоном под ногами. Еще при Брежневе в природе стало что-то разлаживаться, как и на производстве. Теперь и подавно.
Когда Надежда Степановна ушла, он еще с полминуты улыбался, усыпляя бдительность, потом вдруг рявкнул:
– А ну встать!
Удивились, но встали.
– Плохо встаете, недружно. Садитесь.
Сели, гремя стульями и пихаясь.
– Плохо садитесь. Встать!
На этот раз встали получше, но сзади кто-то захихикал, а откуда-то сбоку с характерным преступным звуком вылетел и ткнулся в доску комок жеваной бумаги.
Искать виноватых Родыгин не стал.
– На месте, – скомандовал он, – шагом… марш!
Передние вяло затоптались в проходах между рядами. Они давились от сдерживаемого смеха, надували щеки, выпучивали глаза, но все-таки маршировали. Задние, пользуясь выгодами своего положения, едва переминались с ноги на ногу. Некоторое время так и продолжалось, но Родыгин неумолимо, как метроном, отбивал такт, постукивая указательным пальцем по ребру столешницы. В конце концов дело пошло.