Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Брату?
– У брата внучка. Ей.
Он полез во внутренний карман кителя, достал маленькую коробочку, в каких продают ювелирные изделия, щелкнул шпенечком, открыл. На синем бархате лежали сережки. Я не знал, серебряные они или из какого-то дешевого белого металла, настоящие в них камни или стекляшки, но ошеломлял сам вид извлеченных из его лохмотьев девичьих украшений. Они блеснули передо мной как потаенное сокровище его души.
Это доказывало возникшую между нами близость. Он не думал, что я могу подумать, будто он где-то украл эти сережки, или приму его за жулика, выпрашивающего милостыню, когда карманы у него набиты серебром и драгоценностями, но сквозь чистую радость единения с доверившимся мне человеком я ощутил тревожный укол в сердце, как при мысли о моей постыдной для поэта нормальности. Сам я в его положении не осмелился бы так поступить. Если мне давали деньги на продукты, я покупал продукты, дали бы на билет – купил бы билет. Туркевич с его липовой справкой, и тот был безумнее меня, иначе не поперся бы в президиум с маминым орденом.
Стрелок доел борщ, подтер тарелку огрызком хлебного мякиша и отправил его в рот. Я верил ему, хотя уже одно то, что представитель давно вымершего, как я полагал, племени сидит у меня на кухне, казалось сном, фантастикой. Гражданская война закончилась всего сорок лет назад, но в мои неполные восемнадцать я воспринимал ее как относящуюся ко временам почти мифическим. Человек оттуда был существом едва ли не призрачным, сродни тем фантомам, что ночами изводили Колю своими упреками и жалобами, а с рассветом исчезали бесследно. Хотелось получить от него нечто материальное, способное удостоверить его реальность, когда я позже начну в ней сомневаться. Так невеста вставшего из могилы мертвеца, который проводит с ней ночь и покидает ее с первым криком петуха, тайком выдергивает нитку из его савана, чтобы не думать потом, что это был сон. Летом я написал стихотворение с таким сюжетом и выдавал его за перевод английской баллады. Коля меня за него хвалил. Оно кончалось тем, что невеста повязывает эту нитку себе на запястье, а через какое-то время, забыв мертвого жениха и собираясь замуж за другого, хочет ее снять, но не тут-то было.
– Напишите что-нибудь по-латышски, – попросил я. – Можете?
– Могу, – кивнул стрелок.
– На память, – добавил я, испугавшись, что он истолкует это как проверку на вшивость.
Я принес чистый лист бумаги, авторучку, и он без нажима, как и положено призраку, длинными, тонкими, воздушными буквами вывел в верхней части листа:
Salve olis mesa nаgima.
Я спросил, что это значит.
Он указал пером на первое слово, затем – на третье:
– Солнце… Лес… Солнце идет вниз… опускается… спускается за лесом.
– Садится, – поправил я.
– Спускается, – не согласился он.
– Пусть так, – не стал я спорить. – А почему вы написали именно это?
– Вспомнил.
– Что вспомнили?
– Песню.
– Это из песни?
– Да.
– И о чем она?
На лице у него снова мелькнуло выражение тоскливой муки, но тут же пропало. Излагая мне содержание этой народной песни, он использовал, наверное, ненамного меньше слов, чем за все время нашего разговора, хотя смысл был прост: девушка, выданная замуж на чужбину, смотрит, как солнце спускается за лесом, и думает, что вот перед ней то же солнце и такой же лес, как на родном хуторе, а слезы почему-то льются у нее из глаз.
“О чем я плачу?” – спрашивает она.
Никто ей не отвечает, да она и не ждет ответа.
Стрелок умолк, отрешенно глядя в окно, но я видел, что на самом деле глаза у него повернуты зрачками ему в душу. Он сам был этой девушкой. Я понимал его через Колю. Вся моя жизнь прошла в рабочем поселке Мотовилиха на окраине Перми. Меня сюда привезли в бессознательном возрасте, но Коля страшно тосковал по родному селу в сорока километрах от Кунгура. Правда, его стихи на эту тему нравились мне меньше других. Притом что Коля был поэт почти гениальный, а Туркевич – вообще не поэт, одно его стихотворение я знал наизусть, причем запомнил со слуха. Оно нигде не печаталось, Туркевич читал в компаниях, где меня привечали благодаря Коле. Стихи были о том, как соседка Туркевича, высланная из Крыма на Урал понтийская гречанка, распив с ним за гаражами бутылку дрянного портвейна, поет ему старинную песню от лица увезенной в чужие края греческой девушки.
“За высокой горой, – поет она, – есть две могилы, в них вечным сном спят родные братья, в поединке сразившие друг друга. Между крестами вьется виноградная лоза. Ее плоды ласкают глаз, но сок их горек. Если женщина выпьет его, навсегда останется бесплодной. О, моя мать! – восклицает девушка. – Отчего никто не дал тебе испить этого сока! Тогда я не родилась бы на свет”.
Латышка до такого отчаяния не доходила, но и солнце над ней было холоднее, чем над гречанкой, и от родного хутора ее отделяли не горы, а лес, вряд ли такой уж дремучий, однако я понимал, кто говорит ее устами и чего это ему стоит.
Надпись лежала передо мной вверх ногами. Я перевернул лист и, угадывая ударения, прочел ее как стихотворную строку:
– Сальве олис меса нагима.
– Ох, забыл! – спохватился стрелок и поставил над “s” птичку, пояснив, что это “ш”.
– А спеть можете? – пошел я еще дальше.
Он задумался, а мне сделалось совестно. Получалось, что я предлагаю ему исполнить номер в уплату за борщ.
Я не успел сказать, что если не хочет, то и не надо. Подбородок у него дернулся вверх и вбок. Сухожилия натянулись под старческой кожей на шее. Коля тоже резко дергал головой, когда декламировал самое мое любимое у него стихотворение – о покойной бабушке Вере, на небесах зовущей к себе ангелов теми же словами, какими вечером звала домой с пруда роющихся в прибрежной тине гусей, тоже белых и крылатых: “Айдате тиги-тиги-тиги…” Выпевая это заклинание, Коля менялся в лице, а меня отрывало от земли волной восторга и любви к нему.
– Саа-лве олис ме-еша наги-и-ма, – нараспев произнес стрелок, яростно растягивая одни слоги и лишь обозначая другие, но все на одной ноте, не повышая и не понижая голоса, словно если бы он сделал еще и это, позволяя звучащей в нем мелодии выйти наружу, слезы хлынули бы у него из глаз.
Эта песня звала его в Латвию, как витавший в нашей прихожей, грозный для моли запах сухой полыни позвал хана Отрока в родную степь.
Я отдал ему свои три рубля, на которые в общем вагоне можно было доехать если не до Риги, то до Москвы, он надел шинель, взял котомку и навсегда, как мне казалось, ушел из моей жизни. Только тогда я сообразил, что не спросил его имени. Окна у нас выходили на улицу, а вход был со двора. Куда он направился, выйдя из подъезда, я проследить не мог.
2
Я никогда не вел дневник, но в молодости время от времени что-то записывал на отдельных листах и складывал в особую папку вперемежку с собственными стихами.