Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В 2002 году, когда после моей встречи с латышским стрелком прошло почти столько же времени, как с конца Гражданской войны – до его визита ко мне, из этой папки я извлек чудом сохранившийся бумажный лист с четырьмя оставшимися на нем словами. Их час пробил.
Я тогда писал роман “Казароза”. Время действия – 1920 год, место – Пермь, прямо не названная, но легко угадываемая в большом губернском городе на Каме. Других городов такого масштаба на ней не было. Упоминался, в частности, действительно существовавший в то время в Перми клуб латышских стрелков “Циня”, то есть “Борьба”. Демобилизовавшись, они работали на заводах, служили в милиции или в железнодорожной охране, но субботними вечерами собирались отвести душу среди своих. Скучные парни, в которых трудно было признать вчерашних героев, играли в лото и шашки, пили жидкий чаек, пели: “Сальве олис меша нагима…” Главного героя романа привел туда знакомый латыш, похожий на моего давнишнего визитера, только молодого, и, волнуясь, как будто речь шла о чем-то уникальном, что в Латвии только и можно увидеть, перевел ему этот плач: “Солнце спускается за лесом…”
О таких, как тот старик, я теперь знал многое и лишился былых иллюзий. Знал, что латышей использовали не только как храбрых дисциплинированных солдат, но и в качестве карателей, при подавлении мятежей и крестьянских восстаний. Как все национальные формирования в иноплеменной среде, они отличались преданностью хозяевам, сплоченностью и, чего греха таить, жестокостью. Они не сдавались в плен, потому что белые расстреливали их без пощады – якобы как иностранцев, вмешавшихся в чужую гражданскую войну, хотя сами воевали бок о бок с чехами, сербами, японцами и еще двунадесятью языками, как, впрочем, и красные.
В 1990-х Музей латышских стрелков в Латвии превратился в Музей оккупации. В России их объявили палачами русского народа и повесили на них всех собак, но я знал, что кроме красных латышей были белые, и если первые охраняли Ленина в Кремле, то вторые – Колчака в Омске. Они были везде, от Нарвы до Владивостока, от каракумских песков до зоны вечной мерзлоты. Генерала Пепеляева в Якутии победили латыши Строд и Байкалов-Некундэ, но и правой рукой Пепеляева стал полковник Рейнгардт, по матери-латышке считавший себя латышом. История появления латышских частей в Красной армии не была для меня тайной, и все же я не вполне понимал, каким образом из недр маленького, мирного, никогда ни с кем не воевавшего народа вышло столько умелых и бесстрашных бойцов.
Итак, книга вышла, а через несколько месяцев я получил письмо от одной университетской преподавательницы из Риги. Она писала, что фраза “солнце спускается за лесом” по-латышски пишется не так, как у меня в романе, а так: Saule riet aiz meža. В русской транскрипции – “Сауле риет аиз мэжа”. Из приведенных мною слов в латышском есть только olis в значении “речной голыш”, “галька”. Остальные отсутствуют как в литературном языке, так и в местных диалектах, но даже если правильно перевести эту фразу с русского, все равно тут что-то не то, потому что народной песни про закатное солнце над лесом не существует.
Я расстроился, но обманщик, подложивший мне такую свинью, вызывал скорее восхищение, чем возмущение. Злиться на него было поздно, да и как-то некрасиво. Бродячий рапсод пропел мне свою канцону, а три рубля и тарелка борща были не такой уж большой платой за нее.
В новом издании “Казарозы” я заменил “Сальве олис меша нагима” на “Сауле риет аиз мэжа” и забыл эту историю, но еще лет через десять, когда молодость начала оживать и приближаться ко мне стремительнее, чем прежде от меня уходила, среди являвшихся оттуда теней пришел и старик с сережками за пазухой. Захотелось узнать, кто он был такой, на каком языке написана оставшаяся от него загадочная фраза,
Гугл-переводчик сообщил мне, что на урду, официальном языке Исламской Республики Пакистан, она означает “happy birthday to you”. В сталинских лагерях, как и в советских психиатрических лечебницах, отыскались бы какие-нибудь пакистанцы или индийцы; можно было допустить, что товарищ по несчастью запомнил, какими словами они поздравляли его с днем рождения, а потом выдал их за латышскую песню, но это был вариант чересчур экзотический.
Из четырех слов легко поддавалось переводу единственное – первое. Salve на латыни – “здравствуй”, “славься”. В современных романских языках оно употреблялось как приветствие, а в румынском еще и как глагол “спасать”. Остальные слова встречались в кое-каких менее экстравагантных, чем урду, наречиях, включая эсперанто, но поодиночке, а не так, чтобы все три – в одном. Скажем, в слове “меша” был распознан тюркский “баран”. Ни “солнце”, ни “лес” не возникли ни разу. В порядке эксперимента я попробовал поставить рядом эти разноязычные слова, но друг с другом они не согласовывались и ни во что осмысленное не складывались. Приблизительно так же Кай в чертоге Снежной королевы пытался сложить из ледышек слово “вечность”.
В какой-то момент ожидаемо всплыл финский, но мой знакомый из Хельсинки уверенно отмел эту идею.
Литовский?
Нет, ничего похожего.
Эстонский?
Опять мимо.
В эстонском, как выяснилось, нет звука “ш”. Имелось, правда, слово salve, означавшее “шалфей”, но он тут явно был ни к селу ни к городу.
Наконец, нашелся человек, сказавший мне, что “меша нагима” похоже на тюркское женское имя. С узбекского, в частности, допуская, что оно стоит в именительном падеже, а первое слово – в глагольном инфинитиве, фразу можно перевести следующим образом: “Радовать далекая Меша Нагима”.
Я сразу вспомнил про сережки. Мелькнула мысль, что мой гость собирался осчастливить ими свою возлюбленную, давно умершую или вообще не рождавшуюся на свет и обитавшую лишь в его сумеречном сознании, но я тут же отбросил эту идею.
Старику хватило ума назваться латышским стрелком, значит, он мог сложить одну фразу из засевших у него в памяти исковерканных слов на тех языках, которые слышал в лагере. Лагерь – это Вавилон. Еще проще выдать свою тарабарщину за строчку из песни и сочинить ее содержание. Вспомнилось, как он наблюдал за мной, пока я грел борщ и резал хлеб. Решал, видимо, можно ли поймать меня на этот крючок. Похоже, он пришел ко мне с готовой программой, и я стал не первой его жертвой.
3
Однажды зимним вечером я обнаружил себя сидящим на полу своей московской квартиры. Я был дома один. Рядом со мной горела настольная лампа, временно ставшая напольной, стояли бутылка красного чилийского вина и бокал. На коленях лежала папка с моими старыми записями и стихами. Стихи много раз проходили отбраковку, так что их осталось всего штук двадцать. Записи тоже сильно поредели. Убыль восполняли письма от друзей молодости, среди них – от Коли Гилёва.
Он писал мне примерно раз в год. С первой женой, сказавшей мне, что Коля любит меня больше всех своих учеников, он развелся, когда я еще жил в Перми, а его теперешняя семейная жизнь была покрыта мраком. Я знал только, что он вернулся в родное село, куда его неотступно звали ночные голоса. Из-за них теща и упекла его в психушку. Пить он бросил, но и стихи писать перестал. Заброшенную церковь, на которую он когда-то забирался, чтобы заменить собой снесенный крест, восстановили, но Коля почему-то в нее не ходил. Почему, я не спрашивал, а сам он не объяснял. Работал в районной газете, на пенсии по примеру бабушки Веры завел гусей, но с гусями что-то не заладилось. Прошлой весной на деревенской улице, где машины проезжали два раза в сутки, совершенно трезвого Колю сбил пьяный водитель.