Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Почему ты не стал нас знакомить? — недоуменно спрашивает она, когда расстояние, что разделяет нас с Ковалем, достаточно, чтобы ему не услышать нас.
Я не утруждаю себя объяснением. Что тут объяснишь.
— Он не достоин знакомства с тобой, — говорю я.
Встречу Нового года Райский устраивает без застолья. Не в смысле — без еды, еды изобилие, но вокруг стола, на котором она изобилует, ни стула, следует обзавестись тарелкой и, набравши на нее, что пожелаешь, отползти в сторонку: по периметру гостиной стоят другие столы — столики, вернее — со стульями, креслами, банкетками возле них, вот тут и обосновывайся. По гостиной проворными галками — белый верх, черный низ — снуют три официанта с подносами, разносят вино в фужерах, водку в рюмках, высматривают на столиках опустевшие тарелки и молчаливо перегружают их к себе на подносы.
Евдокия восторженно и ошеломленно оглядывает открывшуюся ей картину сладкой жизни. Взгляд ее становится острее орлиного. Смотри, шепчет она, прижимаясь губами к моему уху, а ведь это Боровцев, ведь это он, да? Я смотрю. И подтверждаю: разумеется, Боровцев. Лучший музыкальный критик всех времен и народов — так, он хочет, чтобы к нему относились. Тоже человек из ящика.
Боровцев перехватывает мой устремленный на него взгляд и, слегка кланяясь, приветственно поднимает руку с рюмкой водки. Или джина. Или виски, что там у него. Я еще не вооружился и в ответ, выпуская на лицо приветственную улыбку, просто вскидываю вверх руку.
— Ты с ним знаком? — в упоении приобщения к горним вершинам культуры вопрошает меня Евдокия.
— Вроде как знаком, — отвечаю я. Что абсолютная правда. «Вроде», и точнее не скажешь. Я знаю его, он знает меня, и это все.
— Познакомишь? — все в том же упоении приобщения снова вопрошает меня Евдокия.
— И что ты будешь с этим своим знакомством делать? — не без иронии бросаю я ей.
Евдокия молчит, обдумывая мой вопрос. Ее умная головка подсказывает ей, что вопрос таит в себе некий подвох.
— Солить! — обиженно, но со смехом выдает она мне наконец.
Мы разживаемся необходимыми орудиями для проводов уходящего года в виде бокала красного вина в руке моей радости и рюмки коньяка в моей собственной, после чего приступаем к более детальной рекогносцировке местности предстоящего сражения.
— А вон Грошев, — указываю я на долговязого белобрысого субъекта в лоснящемся шелковой вышивкой сине-зелено-оранжевом пиджаке.
— Кто такой Грошев? — мигом встает Евдокия в охотничью стойку.
Она разглядывает человека, на которого я ей указал, с жадностью сеттера, увидевшего желанную дичь. Однако опознать человека в расшитом шелком сербурмалиновом пиджаке Евдокия не может — по ящику его не показывают. Как говорится, выпал из обоймы. Его любили показывать по ящику лет пятнадцать назад, когда новая эпоха была еще в младенчестве. Он тогда являл собой пример нового человека — вот он наслаждается жизнью в джакузи у своего друга в Канаде, вот его занесло с другом-американцем на Ниагарский водопад, вот ему в гостях у какого-то миллионера неизвестно где дали в руки клюшку для гольфа, чтобы обучить премудростям неизвестной прежде в развалившемся Советском Союзе игры. Но эпоха выросла, заматерела, и теперь в героях ящика тот, у кого свое джакузи, кто может за свои деньги свободно слетать на Ниагару и не учится играть в гольф, а просто играет. Грошев же всего лишь главный редактор глянцевого мужского журнала и имеет не доходы, а положенную ему владельцем журнала зарплату, которая хоть и прилична, но на которую едва ли он может позволить себе роскошь жить в соответствии с требованиями, что предъявляются к герою нашего времени.
Я объясняю Евдокии, кто такой Грошев и чем он славен, и она с видом приобщения к очередному Эвересту ублаготворенно кивает:
— О, очень популярный журнал! У нас мальчишки на лекциях все время его листают.
Очередное знакомое ей лицо, естественно, снова из ящика. Только она не может вспомнить имени.
— Гремучина, — подсказываю я.
— А, точно-точно, Маргарита Гремучина, — радостно говорит Евдокия.
Наше внимание к Гремучиной, ярко (и даже яро) накрашенной, с ярко-черными волосами, вправленной в раму ярко-красного платья, не остается ею незамеченным. Она ответно взглядывает на нас, лицо ее приобретает было выражение интереса, но выражение это тут же и исчезает. Мы познакомились с нею лет двадцать назад, когда она еще считалась начинающей поэтессой, но слишком много воды утекло с тех пор, похоже, если мое лицо ей и памятно, она не может сообразить, кто я, а не может — значит, человек ей не нужен. Не хватало еще ей помнить людей, которые не нужны. Стихи она, кажется, больше не пишет, она теперь, в основном, представляет феминистическое движение в России, причем исключительно по ящику.
— Ты с ней знаком? — закономерно осведомляется у меня Евдокия.
— Познакомить? — иронически интересуюсь я.
— Ну надо же что-то солить, — ответствует мне в пандан Евдокия.
Официант с подносом, на котором гвардейским строем толпится батарея бокалов и рюмок, останавливается около нас. Оказывается, он остановился, чтобы принять у Евдокии ее опустевший бокал. Ого! Моя радость выдула свое вино за какие-то считаные минуты. Моя радость гуляет.
Евдокия ставит свой опустевший бокал на поднос, вооружается новым и с тем особым воодушевлением, которое заявляет о себе в женщинах, когда они желают, чтобы их развлекали, вопрошает у меня:
— И что у нас в программе?
О, что у нас в программе, что в программе! Не все ли равно что. Райский, надо полагать, позаботился, что-то будет. Моя программа была — попасть сюда с моей радостью, и этим исчерпала себя.
— Наслаждаемся жизнью, моя радость, — говорю я. — Веселимся. Веселимся и наслаждаемся. Какое общество, ты видишь.
Сказать, что я искренен, произнося все это, будет ложью. Я даже не насмешничаю. Я изгаляюсь. Впрочем, ни над кем другим, как над собой. Моя радость воспринимает произнесенные мной слова в их самом прямом смысле. Наслаждайся жизнью — это в уши их поколения вдуто с силой куда большей, чем в нас вдували постулаты марксизма. «Жизнь есть наслаждение» — формула, которая равна прежнему «бытие определяет сознание». О буддийском жизнь есть страдание они просто не хотят слышать.
— Леонид Михайлович! — звучит у меня над ухом с удивлением и радостью.
Я поворачиваюсь, — передо мной Паша-книжник, солист Савёловой группы. Он единственный из всей группы называет меня по имени-отчеству. Кого я могу считать наиболее близким себе человеком в группе — это его. Жаль, что Паши не было на той встрече у Савёла. Это не изменило бы ее результата, но он хотя бы постарался смягчить экзекуцию.
— Паша! — с не меньшей радостью, что звучит в его голосе, говорю я. — Как мне приятно видеть тебя здесь.
— А мне вас, — отзывается Паша-книжник. — Я вам все это время даже хотел позвонить…