Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О, сколько мертвых он повидал за свою жизнь!
Чужих ему людей, врагов…
И сколько умерших друзей предал земле, прочитав над ними каддиш.[52]Опустил в безвестные могилы без пелен и гроба. И некому было соблюдать по ним шиву,[53]и некому было прийти с мицвой.[54]
Большинство людей, которых он знал в жизни, давно мертвы. Женщины, которых он любил, враги, которых ненавидел… Все они – тени. Всего лишь тени в памяти старика. Кто помнит их, кроме него, зажившегося в этом мире? Их всех давно нет, а он, умерший для мира сорок лет назад – все еще есть. И с его уходом порвется последняя нить, связывающая мертвых с днем сегодняшним. О них забудут. Забудут навсегда. Страшна плата за долголетие, и имя ей – одиночество!
«Но почему же так не хочется умирать? – думал он, считая про себя шаги. – Я мог тысячи раз погибнуть за эти дни. Мог быть раздавлен камнем, вылетевшим из катапульты. Мог быть пробит римской стрелой. Мог рухнуть вниз со стены и разбиться вдребезги или тихо умереть от голода в одном из переулков. Но я до сих пор жив».
Проще всего было остаться в Храме, вместе с людьми бен Шимона,[55]стоявшими в обороне насмерть, и осквернить своей кровью священные камни – в том, что это случилось бы уже сегодня, Иегуда не сомневался ни секунды.
Всего лишь остаться, смириться, закрыть глаза и ждать. И если Иешуа говорил правду (а по выражению его лица никогда нельзя было определить, говорит он серьезно или шутит), то их встреча состоялась бы незамедлительно.
Ах, с каким бы удовольствием Иегуда побеседовал бы с другом, рассказал ему о своих сорокалетних скитаниях, о том, как тяжко всю жизнь скрываться под чужими именами, даже зная наверняка, что все, что ты сделал – сделано во благо. Рассказал бы о судьбе двенадцати учеников (правда, Иегуда и сам знал о них только понаслышке, он не мог попадаться на глаза тем, кто знал его в прежней жизни – и не попадался, разошедшихся с рассказами об Учителе по Иудее и остальному известному миру).
Рассказал бы, что истории о Иешуа, которые он слышал от вовсе посторонних Га-Ноцри людей, наполнены такими сказочными подробностями, такими чудесными обстоятельствами, что, не будь он сам непосредственным их участником, удивлению его не было бы предела!
Поведал бы о его матери Мириам, умершей спустя три года после смерти сына, о том, что к ее могиле теперь ходят за исцелением те, кто тайно верует, что ее сын и был долгожданным еврейским машиахом.
Сообщил бы о судьбе четырех братьев Иешуа, о двух его сводных сестрах, уверовавших в то, что их брат машиах, после того, как Мириам из Магдалы тысячу раз рассказала им о его воскресении.
И не забыл бы рассказать о судьбе самой Мириам – судьбе печальной, но светлой, потому что до самого конца своей жизни она говорила всем, что Иешуа жив, и ни на секунду нельзя сомневаться в этом, только верить, что он вернется – и умерла с улыбкой на устах.
И еще о мальчишке с такими же, как у Иешуа, темными и живыми глазами, которого Мириам исторгла из чрева канун светлого праздника Хаг Урим[56]в тот самый страшный субботний год.[57]О том, как вырос этот мальчик, названный Иосифом, кем стал за прошедшие сорок лет…
Много чего можно было рассказать старому другу, но для этого надо было умереть.
Иегуда был достаточно стар, чтобы понимать близость смерти, но недостаточно стар, чтобы призывать ее прийти скорее. В его годы он мог умереть ежесекундно – просто оттого, что жизнь закончится, истечет из него тонкой струйкой вместе с прерывистым, лающим дыханием или выплеснется вместе с дурной кровью из истончившихся жил.
Еще утром он метал камни со стены на головы атакующих римлян, орудовал мечом и копьем, преодолевая боль в распухших суставах. Он мог умереть сегодня, просто шагнув в пределы Храма, вместе с теми, кто влился в ряды его защитников после уличных схваток, но не сделал этого.
Потому что не захотел.
Жажда жизни заставила его в очередной раз отступить, отсрочив кончину еще на несколько недель.
Или месяцев.
Или лет.
В этом не было никакого смысла – все дела, по его разумению, были сделаны, а для самого главного дела – свидания, к которому он стремился – жить было вовсе необязательно. Но какое-то непонятное чувство каждый раз направляло его на дорогу, в конце которой не было тьмы. Поступки Иегуды не были проявлением трусости или расчета. Просто смерть обходила его стороной, а он не мешал ей делать это.
Взобравшись по узкой улице на высоту, откуда махина Храма была видна почти целиком, Иегуда обернулся. Святыня всех евреев мира, последняя цитадель восставших, была, как утренним туманом, затянута дымком занимающегося пожара. Старик присмотрелся, щуря глаза, которые тут же начали обильно слезиться от слепящего солнечного сияния…
Да, дым горящих ершалаимских кварталов, пылавших вот уже три дня, был куда как более черным и густым. Этот же был светлым, менее заметным, клочковатым. Но над северной частью Храма, той, где были склады с дровами для жертвоприношений, дрожал немыслимо горячий воздух. И, казалось (с этого расстояния можно было и ошибиться, но Иегуда мог поклясться, что видел!), что из-под плоской крыши храмового строения, примыкавшего к массивным воротам, выбивались языки яркого, веселого пламени.
Храм горел.
Иегуда замер, не в силах отвести взгляд от страшного зрелища.
«Рухнет Храм старой веры, – произнес он про себя с той же интонацией, с какой эту фразу говорил Иешуа: размеренно, монотонно, как читает Тору раввин, нанизывая слово на слово, одно за другим – с утвержденной еще тысячу лет назад скоростью и интонацией. – И на месте его воздвигнется Храм веры новой».