Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда стреляют в воздух на дуэли,
Отнюдь в обидах небо не винят,
Но и не значит это, что на деле
Один из двух признал, что виноват.
И удивив чужого секунданта,
И напугав беспечно своего,
Он, видя губы белые Баранта,
Пугнул ворон. И больше ничего.
Ведь ещё ночью, путаясь в постели,
Терзая лоб бессонной маетой,
Он видел всю бесцельность этой цели.
Как всю недостижимость главной, той.
Заискиванье? Страх? Ни в коем разе.
И что ему до этого юнца?
Уж он сумел бы вбить ему в межглазье
Крутую каплю царского свинца.
Моя близкая подруга Марианна Роговская-Соколова, о которой я скажу чуть ниже, в интервью, опубликованном в «Литературной газете», убедительно подтвердила, как была органична, важна лермонтовская тема в Володином творчестве: «Планетарная тоска переливается во властную думу о Родине, страстную, странную к ней любовь-благодарность, любовь-боль, любовь-тоску. (Вспомним лермонтовское „Люблю отчизну я, но странною любовью“). В одном из лучших стихотворений лермонтовского цикла Соколова „Тоска по Родине“ мы опять не ощущаем разделяющей грани – чью душу, Лермонтова или Соколова, щемит эта надрывная тоска по Родине».
Для «тихой лирики» эти стихи – всё равно, что вкрутить в патрон, рассчитанный на сорок ватт, двухсотсвечовую лампочку. Воспеваются ничем не замаскированные мятеж, дух отрицанья, дух сомненья. Вы думаете: это всё – о прошлом? Слушайте тогда:
…Мы жили яростно и глухо,
Всё видя, но не на виду,
На площадях людского духа
Двенадцать месяцев в году.
Мы грустной тешились химерой,
Что всё вернётся к декабрю,
Чиновники и офицеры…
Ропща на трон… Служа царю.
А Лермонтов, откинув бурку,
Мишень для этих и для тех,
Слал на почтовых к Петербургу
В железных рифмах гнев и смех.
И сердце обливалось кровью,
И твёрже становилась речь,
Но горе с первою любовью, —
Её вовек не уберечь.
Он жил и сам не как хотелось,
Но поступал, как сам хотел.
Его любили мы за смелость
Высоких слов и честных дел,
За то, что ясными глазами
Он проникал и в грудь земли,
Ах, даже и за то, что сами
Такими быть мы не могли…
Тогда, в Квишхети, надолго задумавшись, он неожиданно сказал:
– Я вот всё думаю, какая убийственная рифма: «Мишель – мишень»!
Грузия помогла Соколову, с детства бредившего великим поэтом – Невольником Чести, окатив его, как и Лермонтова, дарьяльской волной. Типично соколовскими, пружинно-сжатыми стали «Пятигорские стихи», которые я бы назвал поэмой из-за развития в них сюжетно-образной структуры; их дактилический строй лишён всяческой натуги. Здесь Лермонтов, «мой герой, поэт и деспот», – жертва «родного ада» с его «кодексом вахтпарада», преодолев косность и тлен действительности, «крутым и пылким», «некрасивым и насмешливым, сбившим фуражку на затылок» навсегда остаётся «юным юнкером». Интонация стихотворения диктуется полётом, стремительностью, далью с её «мглой и яркостью». «Не в музейном пыльном кивере, не в странице шелестящей, я его увидел в кипени, сломя голову летящей. Я в бессмертно наплывающем, романтическом тумане ощутил его товарищем и Сомненью, и Тамаре. Тень героя… От лица её повторяю вслед за тенью – щит и шпагу отрицания он держал как утвержденье». Такой же вдохновенной энергией и поэтической дальнозоркостью отличается ещё одно стихотворение этого же (если можно так сказать) цикла «Машук оплыл – туман в округе…», где, вопреки утверждению Соколова, и его строки рвались «по швам от страсти»! Вот вам, пожалуйста, и «тихая лирика», родоначальником которой его окрестили.
В Квишхети он прибыл с книгами Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание» и «Братья Карамазовы». Отвлекаясь от чтения, он всё глубже и глубже развивал тему поэтики этого пророка русской революции (по определению Д. С. Мережковского). Всю жизнь он не расставался с его творчеством, и я уверен, что оно сыграло большую роль в становлении Соколова как выдающегося художника слова, живописателя двориков, улиц, переулков родных городов, ещё не обезображенных новостроем, и, конечно же, природы – и российской, и болгарской, и закавказской, как радетеля за страдающего человека. Как-то часа в два ночи он пришёл в мою комнатку, сел с краю на кровать и стал читать вслух пронзительный зов старца Зосимы: «Братья, не бойтесь греха людей, любите человека и во грехе его… Любите всё создание Божье, и целое, и каждую песчинку. Каждый листок, каждый луч Божий любите, любите животных, любите растения, любите всякую вещь. Будем любить всякую вещь и тайну Божию постигать в вещах… Землю целуй и неустанно, ненасытно люби, всех люби, ищи восторга и исступления сего. Омоч и землю слезами радости твоей и люби сии слёзы свои. Исступления же сего не стыдись, дорожи им, ибо оно есть дар Божий, великий, да и немногим даётся, а избранным».
Чуть ли не до утра говорил он о своём Достоевском, о его Петербурге, о его живописи и философии.
А занялся рассвет – сказал:
– Идём ко мне. Посиди у меня пару минут. – В его комнате горела лампочка под невзрачным абажурчиком, облепленная со всех сторон мотыльками. Он открыл тумбочку, вытащил оттуда бутылку с прозрачной чачей. – Будешь? Ну, как хочешь. У меня не идут из головы стихи Лёни Тёмина: «Разбивается сердце, когда не под силу одолеть ему тяжесть обиды и бед. И уходит в себя человек, как в могилу, и, затихнув, живёт ещё множество лет. А бывает – дробится на мелочи быта и пустеет – могущее космос вместить. Но снаружи не видно, что сердце разбито, и кругом говорят: меньше надо бы пить…»
Он уже ощущал в себе приступы «русской болезни». Как-то я полюбопытствовал, годы спустя, когда он успевает писать стихи, и он, не задумываясь, ответил: ты бы, мол, лучше спросил, когда я успеваю пить. Ну вот… Он опять поставил бутылку, но не в тумбочку, а под кровать.
– А цикады? Слышишь, как свиристят?..
Из Квишхети – и его шедевр «Цикады».
Без таких стихов нет русской поэзии.
Я думал – рассветные птицы поют,
А это цикад свиристенье.
Внушает им пенье их тёмный уют,
Дрожащие ночью растенья.
А я пробудился. Как будто в окне
Большая заря наставала.
А было черно. И подумалось мне:
Лишь этого недоставало.