Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Боже ты мой, ну и гаркнул я сейчас, — пробормотал Иванов.
Затем они заговорили о юной Наде — Надежде, Надюшке, Наденьке, и Иванов прямо и без экивоков спросил, занимались ли они любовью. А потом захотел знать, на сколько часов их хватило. А затем — опытна ли Надюшка в этом деле или нет. А потом — в каких позах. А так как Анский без малейшей задержки удовлетворял любопытство Иванова, тот расчувствовался. Ебучая молодежь, бормотал он. Злоебучая молодежь. Ишь ты, свинка какая. Пара свиней вы — вот вы кто. Ах, любовь. А расчувствовавшись (это когда можешь смотреть, но не трогать), он вдруг припомнил, что сидит голый — нет, не тут, за столом, напротив, тут он кутался в красный халат (или шлафрок — так точнее) с аббревиатурой ВКП(б), вышитой на лацкане, а шею его обвивал шелковый платок — подарок одного французского полупидора, с которым Иванов познакомился на конференции и книг которого так и не сподобился прочесть, — так вот, сидит он голый в переносном смысле: ибо гол на всех фронтах — политическом, литературном, материальном, и от таких мыслей писатель тут же погрузился в меланхолию.
— Надя Юренева, мнится мне, студентка или ученица поэта, — сказал он. — И она меня ненавидит до глубины души. Я познакомился с ней на похоронах Горького. Она и двое других громил вышвырнули меня оттуда. Она, в принципе, неплохой человек. И эти двое тоже. Они, уверен, хорошие коммунисты, с большим сердцем, настоящие советские люди. Заметь — я их хорошо понимаю.
Потом Иванов поманил Анского: мол, подойди поближе.
— Была б их воля, — прошептал он ему на ухо, — они бы меня там же пристрелили, сукины дети, а потом швырнули бы мой труп в общую могилу.
Дыхание Иванова пахло водкой и сортиром, было кислым и густым от вони разложения — Анский тут же припомнил пустующие дома рядом с болотом, густые сумерки в четыре вечера, пар, что поднимался по больной траве и затягивал темные окна. Фильм ужасов, подумал он. Где все замерло, ибо всему пришел конец.
Но Иванов сказал «ах, любовь», и Анский на свой лад тоже сказал «ах, любовь». В следующие дни он упорно и упрямо искал Надю Юреневу и в результате все-таки нашел: в той же самой длинной кожаной куртке, сидящей в одном из актовых залов Московского университета; и выглядела она как сирота, сирота по собственной воле, и слушала бесконечную нудятину или стихи, или рифмованную белиберду какого-то вульгарного позера (или кто он там еще был), который читал, упершись взглядом в аудиторию, а в левой руке держал дурацкую рукопись и время от времени посматривал в нее — тоже ненужная театральщина, потому что сразу было понятно: у него хорошая память.
И Надя Юренева увидела Анского, и тихонько встала, и вышла из зала, где плохой советский поэт (столь же несознательный и невежественный, и жеманный, и лицемерный, и манерный, как мексиканский поэт-лирик, точнее, латиноамериканский поэт-лирик, бедные они бедные, раздутые и рахитичные создания) сыпал своими рифмами о производстве стали (с той же наглой и безрассудной невежественностью, с какой латиноамериканские поэты пишут о своем «я», возрасте и инаковости), и вышла на московские улицы, а Анский шел за ней, но не нагонял, а шагал и шагал сзади в метрах пяти, а потом, по мере того, как шло время и прогулка все тянулась и тянулась, дистанция эта стала сокращаться. И тогда, как никогда ранее, Анский вдруг понял — с великой радостью! — супрематистов, и Казимира Малевича, и первый пункт того манифеста независимости, что был подписан в Витебске 15 ноября 1920 года, который гласил: «Обнаружено пятое измерение».
В 1937 году Иванова арестовали.
Его снова долго допрашивали, а потом бросили в темную камеру и забыли о нем. Следователь понятия не имел о литературе и хотел знать только, встречался ли Иванов с членами троцкистского подполья.
Сидя в камере, Иванов подружился с крысой, которую назвал Никитой. По ночам, когда та выходила, Иванов вел с ней длительные беседы. Понятно, говорили они не о литературе и уж тем более не о политике — нет, они говорили о своем детстве. Иванов рассказывал крысе о своей матери (о ней он часто думал), о своих братьях, и только об отце не хотел говорить. А крыса на очень тихом русском рассказывала о московской канализации, о небе канализации, где, благодаря некоторым детритам или необъяснимому процессу фосфорификации, всегда сияют звезды. Он также говорила о равнодушии матери, о дурацких шалостях своих сестер и о том, как до колик в животе смеялась над их озорством — и даже сейчас это воспоминание вызывало слабую улыбку на ее изможденном крысином лице. Временами Иванов терял присутствие духа, подставлял под щеку руку и спрашивал Никиту, что с ними станется.
Тогда крыса грустно и удивленно смотрела на него, и взгляд этот объяснял Иванову, что бедная крыса — еще наивнее, чем он сам. Через неделю пребывания в камере (хотя для Иванова там прошла не неделя, а целый год) его снова вызвали на допрос и, даже не прибегая к побоям, заставили подписать несколько бумаг и документов. В камеру он не вернулся. Его сразу вывели во двор, кто-то пустил ему пулю в затылок, а труп забросили в кузов грузовика.
После рассказа о смерти Иванова записки Анского становятся беспорядочными и бессвязными, хотя и в этом хаосе Райтер обнаружил структуру и некоторое подобие порядка. Он рассказывает о писателях. Говорит, что единственными жизнеспособными (хоть и не объясняет, что значит слово «жизнеспособный» применительно к писателям) являются литераторы либо