Шрифт:
Интервал:
Закладка:
10 мая умер Юрий Олеша.
30 мая умер Пастернак.
О том, что у Пастернака рак и спасти его почти невозможно, Чуковский знал. Однако о смерти поэта ему сказали не сразу: вызвали из города Лидию Корнеевну.
"Дед впервые решился встать с постели и переселиться работать на балкон, – писала она. – Сидит в кресле, укутанный по пояс пледом, и пишет на дощечке. Когда я вошла, он не сразу услышал – сидел, опустив бумагу на колено и вглядываясь в любимую березу со скворечником. Он всегда выискивает на ее стволе следующую свою строку. Поморщился с досадой: я прервала строку.
– Ну, что ты?
Я взяла стул, села напротив.
– Несчастье, Дед.
И выговорила.
Совершая эту жестокую операцию, я видела ясно, при ярком свете солнца, какой он старый, как отекло лицо, какие синие губы, как он горбится в кресле. Маленький старичок. Только руки прежние, молодые, куоккальские. Но руки дрожат.
Он всхлипнул – без слез – и попросил принести из кабинета бумагу и конверт: письмо Зинаиде Николаевне".
Дневниковая запись Чуковского о смерти Пастернака – захлебывающаяся, нежная, горестная: «Стоит прелестная, невероятная погода – жаркая, ровная, – яблони и вишни в цвету. Кажется, никогда еще не было столько бабочек, птиц, пчел, цветов, песен. Я целые дни на балконе: каждый час – чудо, каждый час что-нибудь новое, и он, певец всех этих облаков, деревьев, тропинок (даже в его „Рождестве“ изображено Переделкино) – он лежит сейчас – на дрянной раскладушке, глухой и слепой, обокраденный – и мы никогда не услышим его порывистого, взрывчатого баса, не увидим его триумфального… (очень болит голова, не могу писать)».
С трудом продолжает: "Он был создан для триумфов, он расцветал среди восторженных приветствий аудиторий, на эстраде он был счастливейшим человеком… – тогда он был добр, находчив, радостен, немного кокетлив – в своей стихии! Когда же его сделали пугалом, изгоем, мрачным преступником – он переродился, стал чуждаться людей – я помню, как уязвило его, что он – первый поэт СССР, неизвестен никому в той больничной палате, куда положили его, —
(Нет, не могу писать, голова болит.)".
«Дед снова слег, – пишет Лидия Корнеевна. – Опять вызывали врачей, терзаясь телефоном. Я думаю, новый спазм, потому что головокружение и тошнота. Кляну себя».
Похороны Пастернака в мемуаристике описаны многократно, и повторять, каким событием они стали для русской литературы, пожалуй, не надо. На эти похороны Чуковский не пошел. Он был болен – уже долгое время, – склонен к мозговым спазмам, каждый из которых был чреват инсультом, слаб – и, не надо забывать, очень стар. И нужна редкостная пристрастность, чтобы укорять его за неприсутствие и предполагать малодушие. Была на похоронах не только Лидия Корнеевна, но и Николай Корнеевич, куда меньше отца склонный к нонконформизму, обремененный памятью о своем выступлении на писательском собрании, и его жена Марина, и еще десятки знакомых и друзей – ну неужели же К. И. побоялся бы?
Кстати, безо всякого сочувствия Чуковский цитирует в дневнике ответ драматурга Штейна на вопрос, отчего тот не пришел хоронить Пастернака: «Я вообще не участвую в антиправительственных демонстрациях». Надо полагать, его самого тоже спрашивали, уже тогда, почему он не явился. Хотя тогда-то, пожалуй, видели все-таки: и дрожащие руки, и посиневшие губы, и пузырьки с лекарствами.
Дневниковые записи К. И. этим летом вообще – о Пастернаке, о Пастернаке, о Пастернаке. А потом вдруг одна—о рождении нового правнука.
Но, пожалуй, здесь надо дополнить пропущенные этапы семейной хроники. За последние несколько лет в жизни внука К. И. Евгения произошло несколько важных событий: он поступил в Государственный институт кинематографии, был оттуда исключен, поступил вновь, женился на Гале, дочери Шостаковича, – и вот теперь она родила сына Андрея.
Ольга Грудцова приводит в своих воспоминаниях такую сцену:
"В семь часов утра над перилами балкона (на втором этаже) появилась голова внука Жени.
Женя. Дед, у меня родился сын.
Корней Иванович. Поздравляю. Сколько?
Женя. Пятьдесят. На пеленки.
Корней Иванович. Хорошо. Получишь. Только моей крови там меньший процент, чем Дмитрия Дмитриевича. Я – прадед, а он – дед. Скажи ему, чтобы он взял на себя большую часть забот.
Женя. Хорошо.
Корней Иванович. Надо послать розы Гале.
Женя. Старик Нилин еще спит, пойду нарву у него в саду.
Голова исчезла.
Через некоторое время привезли младенца. Корней Иванович долго, с удивлением рассматривал его. А когда все уехали, с грустью сказал:
– Рождаются, чтобы умереть, умирают, чтобы рождаться… В этой комнате умерла Мария Борисовна, и сюда же принесли новорожденного…"
В тех же воспоминаниях есть и такие фрагменты: "Тяжелый приступ стенокардии. Несколько месяцев лежал больной. Много говорил о смерти.
– Куда это все девается?.. Куда ушла Мария Борисовна?.. Куда ушла ваша сестра?.. Вы только не думайте, что я боюсь. Я отношусь к этому совершенно спокойно. Я помню все биографии писателей, смерти… Только не уходите из комнаты… Не оставляйте меня одного.
А через час сочинял шуточные стихи".
Ирина Петрова пишет: «Однажды он сказал со страстной силой, со слезами: „Рождение плоти, ее расцвет, ее умирание, ее неизбежный распад… Ужасно, ужасно!“… Внутренний протест, отвращение, ужас вызывала в нем эта предопределенная неизбежность конца, к которой он не мог и не хотел относиться с пушкинским спокойствием».
И он читал ей «Осень» Баратынского, величественную и мрачную:
Он болеет, и опять болеет, и опять. В августе 1960-го пишет Оксману: «Опять заболел и был обречен на бездейственное лежание в постели». Уехал в Барвиху. Пробовал работать над «Гимназией», которую стал переделывать и дополнять. «Свою „Гимназию“ видеть не могу, – писал из Барвихи. – Все, написанное нынче летом, кажется мне написанным в состоянии маразма». В дневнике – та же картина: «Я вожусь со своей „Гимназией“ и вижу свою плачевную бездарность: бессонницы и старчество». В октябре записывал о приезде школьников: «У меня болела голова, я лежал в тоске – и вдруг столько чудесных – веселых, неугомонных детей. Я провел с ними 4 часа и выздоровел. Даже усталости не чувствовал ни малейшей. Они собирали ветки для костра, бегали наперегонки, наполнили наш лес гомоном, смехом, перекличками – и мне кажется, я ни в одну женщину не был так влюблен, как в этих ясноглазых друзей. Во всех сразу».