Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Волосы у Голубой Жасмин были вовсе не голубые, скорее оранжевые, и звали ее не Жасмин. Наплевать. Если она решила называть оранжевый голубым, ее право, а Жасмин – боевое прозвище, ага, она жила в городе, словно в зоне военных действий, потому что, хотя родилась на 116-й улице в семье профессора Колумбийского университета (и его супруги), она требовала признать тот факт, что изначально, до того, то бишь до рождения, мать его, она родом из Бейрута. Она сбрила себе брови и вытатуировала новые на том же месте в форме зигзагов-молний. И тело тоже превратила в зону татуировок, все татуировки, кроме бровей, были вербальными, Лав Имэджин Иизи Оккупай, она говорила о себе – неумышленно выдавая тем самым, что от Риверсайд-драйв в ней все же больше, чем от Хамра-стрит, – что она не только интрасексуальна, но также интратекстуальна, живет промеж слов, как и промеж гендеров. Голубой Жасмин ворвалась в мир искусства с инсталляцией, посвященной Гуантанамо, инсталляцией, потрясающей хотя бы искусством убеждать, которое понадобилось, чтобы осуществить этот замысел: Жасмин каким-то образом уговорила администрацию неприступной тюрьмы установить в камере стул и перед ним видеокамеру, подключив ее к манекену в галерее Челси, так что когда заключенный Гуантанамо садился на этот стул и рассказывал свою повесть, его лицо проецировалось на лицо манекена в Челси, и это выглядело так, словно художница освободила их всех, вернула им голос, и – ага, тема – свобода, свобода, засранцы, она ненавидела терроризм точно так же, как любой из вас, но злоупотребление правосудием ненавидела ничуть не меньше и – к вашему сведению, чтоб вы знали, на случай, если вообразили, будто она религиозный фанатик-террорист, затихарившийся в ожидании, – так вот, ни в каких богов она не верила, к тому же пацифист и веган, так что идите на хрен.
Она была своего рода знаменитостью в этом районе, мировая известность в пределах двадцати кварталов, говорила она, на слэм-сессиях сюжетов, которые организовали люди из «Дня саранчей» – это название они позаимствовали не у Натаниэля Уэста (в его романе саранча была в единственном числе), а из песни Дилана, у которого «пели саранчи» во множественном числе: «пели саранчи, и они пели для меня». Эти сюжетные сессии были праздником, который всегда с тобой – перемещающимся по городу, – и хотя называлась программа «День», сессии, разумеется, происходили по ночам, и Голубой Жасмин солировала у микрофона, рассказывая любимые истории о Багдаде-без-h.
Однажды в старом Багдаде, начинала Голубой Жасмин, знатный человек задолжал купцу деньги, большую сумму, а потом вдруг этот аристократ взял и умер, и купец подумал: плохо дело, теперь мне не заплатят. Но какой-то бог наделил его даром переселения души – в той части света богов много, а не один – и купец надумал переселить свою душу в тело умершего, чтобы тот поднялся со смертного одра и уплатил долг. Купец спрятал свое тело в безопасном, как он думал, месте, и его дух забрался под кожу покойника, но когда он повел тело мертвеца в банк, путь лежал через рыбный рынок, и тут большая мертвая треска, выложенная на прилавок, заметила его и давай хохотать. Когда люди услышали, как скользкая мертвая рыба смеется, они поняли: тут какое-то скользкое дело, мертвец расхаживает, и набросились на него, решив, что он одержим демоном. Тело мертвого аристократа быстро сделалось негодным для души, и душе купца пришлось выскочить из него и поскорее возвращаться в собственную покинутую оболочку. Но тем временем другие люди нашли оставленное купцом тело и, приняв его за тело мертвого человека, сожгли его по обычаю тех мест. Итак, купец остался без тела и не получил деньги, которые давал в рост, и его дух, вероятно, до сих пор блуждает по рынку. Или же он вселился в мертвую рыбу и уплыл прочь в океан в потоке повествования. Мораль же такова: не испытывай, на хрен, судьбу.
И еще:
Был в Старом Багдаде очень-очень высокий дом, дом – словно вертикальный бульвар, ведущий наверх, в стеклянную обсерваторию, откуда владелец, очень-очень богатый человек, смотрел на крошечные кишащие человечками муравейники города, распластавшегося далеко внизу. Это был самый высокий дом в городе, он стоял на высочайшем холме и сложен был не из кирпича, стали или камня, но из чистейшей гордыни. Полы – плитки из ярко отполированной гордыни, которая никогда не теряла блеска, стены – великолепнейшего высокомерия, канделябры сияли кристальной надменностью. Огромные позолоченные зеркала стояли повсюду, отражая владельца не в серебре или ртути, но в том материале, который более всего льстил ему: в самолюбии. И так этот владелец упивался своим домом, что заразил этим чувством всех, имевших привилегию посещать его, и никто и словом не оспорил саму затею выстроить столь высокий дом в таком приземистом городе.
Но после того как богатый человек вместе с семьей переехал в небоскреб, их всех преследовали несчастья. То ногу кто сломает, то драгоценную вазу разобьют, и всегда хоть один из членов семьи был болен. Спать никому не спалось. Дела богача нисколько не пострадали, поскольку он не занимался бизнесом дома, но жена богача, видя, что ее близких постигло проклятие или сглаз, вызвала специалиста по духовным сущностям домов, и когда она услышала, что дом навсегда обречен на злосчастье (вероятно, заклятье наложил джинн, друживший с муравьиным народом), по ее настоянию и сам богач, и его семья, и тысяча один слуга и сто шестьдесят автомобилей выехали из высокого дома и перебрались в одно из множества принадлежавших им жилищ пониже, в обычный дом, построенный из заурядных материалов, и они жили дальше счастливо, хотя раненая гордость – тяжелейшая из всех видов ран, оправляться от удара по заносчивости и самоуверенности приходится намного дольше, чем от простого перелома ноги.
Когда богатая семья выехала из высокого дома, в его стенах поселились городские муравьи, и гусеницы, и змеи, и вся дикая жизнь города вторглась в опустевшее пространство, вьюны обвили ножки кроватей, колючая трава пробилась сквозь бесценный шелк бухарских ковров. Муравьи были повсюду, они завладели этим домом, и постепенно материалы, из которых был сложен дом, разрушались передвижением, жеванием, самим присутствием муравьев, миллиарда муравьев, больше миллиарда, и заносчивость канделябров треснула и разбилась под их совокупным весом, осколки заносчивости упали на пол, чья гордыня тоже запачкалась и померкла, и ткань гордыни, из которой шили напольные и настенные ковры, расползлась по миллиардам крошечных ног, шагавших и шагавших, хватавших и хватавших и попросту присутствовавших, существовавших, губивших самую суть гордыни высокого здания, поскольку оно уже не могло отрицать их существования, оно осыпалось от факта их бытия, от миллиардов маленьких ног, от муравьиности. Высокомерие стен поддалось, отвалилось, словно дешевый пластик, обнажилась хлипкость каркаса; зеркала самолюбия тоже треснули от края до края, и все обратилось в руины, преславное здание сделалось кротовой норой, инсектарием, муравейником. И, разумеется, в итоге оно рухнуло, рассыпалось в прах, и ветер унес этот прах, но муравьи остались там, и ящерицы, и москиты, и змеи, и богачи тоже остались живы, все живы, все те же, что прежде, а про дом вскоре забыли, даже тот человек, кто его построил, словно и не было никогда этого здания, и ничто не менялось, ничто не изменилось, никто не могло измениться и не изменится вовек.