Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ох, и упрям же ты. — Палец, покачивавшийся вместе с пьяной рукой, казался мне нестрашным. — Не бросай. Не бросай.
И снова лез за бутылочкой. Иной раз в ней уже ничего не было, но он все наклонял ее и цедил что-то.
— Видишь, мальчик. — Учитель тяжело вздыхал, словно из-за того, что бутылочка пуста. — Видишь, до чего я докатился. Но ты не бросай.
Чтобы он позволил наконец отвести себя домой, его, совершенно пьяного, нужно было обязательно усадить за пианино. Мол, прежде чем идти, он непременно должен сыграть хоть несколько тактов. Но несколькими тактами дело никогда не ограничивалось. Иногда он играл очень долго. Несмотря на то что был пьян — вы не поверите... Самое удивительное, что руки у него становились трезвыми, как стеклышко, они, казалось, ласкали клавиши.
Руки у него были похожи на ваши, такие же худые, с длинными пальцами. Смотрю, как вы лущите фасоль, и словно вижу эти его руки на клавиатуре. И все-таки вы, наверное, когда-то лущили фасоль. Вон, лучше меня лущите. У меня пальцы уже будто деревянные. Вы бы не сумели так быстро наловчиться, если бы раньше не лущили. Не так уж долго мы сидим, а вы уже лущите так, что я глазам своим не верю. Может, просто забыли, что лущили? Когда годами дела с фасолью не имеешь, можно и забыть. Обо всем забыть можно. Но вспоминается быстро. Я тоже забыл. Потому и начал сажать фасоль, чтобы вспомнить. Хотя, как я вам уже говорил, фасоль не очень люблю. Мог бы и вовсе без нее обойтись.
Вы играете на пианино? Нет, я так просто спросил. До сих пор у меня перед глазами эти его руки, когда он, пьяный, сидит за инструментом. Словно это существовало отдельно: здесь он, пьяный, а там, на клавиатуре, его трезвые, как стеклышко, руки. Может, он был большим музыкантом, кто знает. А что играл в этой нашей как бы школе, это уж другое дело. Многие люди попадают не на свое место. Нет, он играл не только на пианино. Какой инструмент ни возьмет в руки — мог сыграть. На скрипке, на флейте, на виолончели, на рожке, на чем угодно. Конечно, если не был слишком пьян. Мне советовал посвятить себя скрипке. Саксофон ему не нравился.
— На саксофоне ты в лучшем случае будешь играть в танцевальном оркестре. А скрипка... о, скрипка может тебя далеко завести, мой мальчик. Ты рожден для скрипки. Уж я-то в этом разбираюсь.
Однажды вел я его, пьяного, домой: одной рукой обхватил за поясницу, а голову подсунул ему под мышку, так что он как бы висел на мне. Учитель что-то бормотал мне в ухо, но я разобрал только:
— Скрипка, скрипка, мой мальчик. Сердце твое создано для скрипки. Душа твоя создана для скрипки. Ты добрый мальчик. Со скрипкой ты будешь милее Богу.
— Не знаю, захочет ли Бог меня слушать, — вырвалось у меня.
— Не говори так. — Он навалился на меня всем своим пьяным телом и заставил остановиться. — Не думай так. Если Бог что-то и слушает, то только скрипку. Скрипка — божественный инструмент. Слов Он больше не слушает, не может. Их слишком много. Да еще на разных языках. Вечности не хватило бы, чтобы выслушать все языки мира. А в скрипке есть всё. В скрипке — звуки всех языков, всех миров, этого и того света, жизни, смерти. А слова Он не услышит, несмотря на все свое могущество.
Не знаю, может, учитель и правильно мне советовал. Но я предпочел саксофон. Хотя, конечно, что там пьяница может посоветовать, если сам себе помочь не сумел. Может, я саксофон даже наперекор Богу выбрал, раз Он больше всего любит скрипку. О, Бог мне сильно задолжал. А учитель, когда хорошенько напивался, всякий раз начинал о Боге.
Как-то раз он в присутствии всех сказал, что новый мир нужно начинать строить не с кладки стен, штукатурки, сварки или остекления окон, а с музыки. И если бы Бог начал с музыки, то не понадобился бы никакой новый мир. Кто-то донес коменданту. Комендант вызвал учителя, устроил, по всей видимости, скандал и пригрозил, что если тот не прекратит эти разговоры о Боге, то вернется туда, где был раньше. Его, мол, счастье, что все это по пьяной лавочке. Разумеется, все знали, что он пьет. Но другого учителя музыки взять было неоткуда. Только он согласился работать в нашей школе. Такая уж это была школа. А инструменты, скорее всего, конфисковали у каких-нибудь угнетателей, кровопийц, эксплуататоров и прочей сволочи.
Я не понимал, о ком речь. Все это нам объяснял воспитатель на политинформациях. Теперь, мол, инструменты должны служить нам, потому что мы — будущее нового, лучшего мира. Мне тогда с трудом удавалось понять хоть что-то. Я всего боялся — людей, вещей, слов. Если надо было что-нибудь сказать, запинался на каждом слове. Часто застревал уже на первом. Самые простые слова почти причиняли мне боль, и ни одно не казалось своим.
Когда все в комнате засыпали, я накрывался одеялом с головой и сам себе шептал эти новые слова, как бы заучивая их, приручая, привыкая к тому, что они — мои. Иногда тот, кто спал на соседней кровати, просыпался, дергал меня за одеяло и спрашивал:
— Эй, ты чего сам с собой разговариваешь?
— Эй, проснись, тебе, видно, сон плохой приснился. Во сне разговариваешь.
Нередко и на других кроватях ребята просыпались. Будили друг друга, смеялись, передразнивали — мол, я сам с собой разговариваю.
Почему я занимался этим в кровати, да еще накрывшись одеялом? Не знаю. Может, словам требуется тепло, чтобы родиться заново. Я ведь, когда оказался в этой школе, был почти немым. Уже начал немного говорить, но мало и нескладно. Когда меня