Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Этой ночью?
— Ну да, этой ночью!
— Очнись, старина, все было не сегодня, а вчера.
Пристально смотрит на меня и улыбается.
— Послушай, Морик, умоляю, не надо играть словами. Вчера, сегодня — разницы нет. Просто скажи, что ты сегодня делал в поезде этой ночью, в двенадцать часов?
— Старина, ты совершенно спятил, честное слово. Повторяю, что в поезде я был не этой, а прошлой ночью, одиннадцатого июня тысяча девятьсот седьмого года…
— Ты говоришь, — вскричал я, — ты говоришь, что сейчас одиннадцатое?
— Да, одиннадцатое июня тысяча девятьсот седьмого года, сейчас почти три часа ночи, и нам бы лучше несколько часов отдохнуть, пока мы можем это сделать. Я совершенно измучен. И кто знает, что нас ждет в этих проклятущих капустных бочках?
Я застыл на месте. Револьвер валялся на столе. Мне захотелось его схватить и выпустить все пули в Женомора. Какая хладнокровная наглость!
Он пошевелился, тщетно пытаясь подняться, и с любезной улыбкой промолвил:
— Ну же, дорогуша, не делай такое лицо. Лучше дай мне руку, чтобы я слез со стула и пошел спать, ведь из-за твоей проклятой неловкости…
Я подал ему руку, помог растянуться на печной лежанке и сунул в топку несколько полешек.
Потом сделал несколько кругов по комнате, натыкаясь, как лунатик, на ящики, бочонки, стол, стулья, и наконец решительно подошел к лежанке. Встав на цыпочки, прошептал на ухо Женомору:
— Морик, во имя нашей дружбы, умоляю, скажи, что происходит.
Голос у меня срывался от подступавших слез, а он спал или делал вид, что спит.
Но все же открыл глаза, посмотрел на меня внимательно и произнес:
— Послушай, старина. Все пропало. А теперь ступай и ляг: неизвестно, что еще нас ожидает завтра. Иди спать и задуй лампу. Доброй ночи.
Он повернулся на другой бок и спрятал голову под тулуп.
Я пошатнулся. Ухватился за стул, плюхнулся на него. Выпил стопку водки. Стал машинально крутить бутылку в руках. Она выскользнула из моих пальцев и разбилась со страшным шумом. Собака забилась за ящики.
— Это ведь Маша, а?
— А кого бы ты хотел увидеть в этой роли? — отозвался Женомор, не шелохнувшись.
Рассвет словно бы протирает стекла намыленной тряпкой. По ним густым потоком струится вода. Снаружи беловатый туман, как пенный след какой-то громадной улитки, тяжело оседает на землю и стволы сосен. С неба падают крупные капли дождя. Но ветер стих. Женомор спит. Собака тоже.
Честное слово, я теряю голову. Перечитал последние страницы дневника. Даты и часы там не перепутаны. Если Женомор говорит правду, если сейчас одиннадцатое, как утверждает он, а не десятое, как предполагаю я, то… сильно же меня разморило, я такого и не ожидал. Конечно, я знаю, что очень сдал, усталость измочалила всех нас донельзя. Но проспать сутки и даже не заметить — это действительно серьезно. Клинический случай. Сон как следствие упадка сил. Нервная прострация. Провал в сознании. Эпилептический приступ. Шок. Синдром.
Правда, я был весь до мозга костей пропитан изнеможением. Но когда меня мог настигнуть такой сон? Я перечитал все, что написано у меня в дневнике. Скорее всего, я уснул сразу по прибытии, лишь только ушел Иванов. Я действительно растянулся на печи, но, казалось, даже не задремал…
Или придется предположить, что я заснул стоя, с широко раскрытыми глазами.
Вряд ли я смогу записать в дневнике еще хоть одну строчку: все заслоняет мысль о наших товарищах.
Я принял важное решение: мы отправляемся в Санкт-Петербург. Это опасно, но тем хуже. Я обязан знать, что там происходит. В неведении, да вдобавок в обществе сумасшедшего, я больше не могу оставаться здесь ни часа. А ежели он не захочет меня сопровождать, поеду один. Лучше тюрьма и смерть, чем такая неопределенность. Я хочу знать.
Перед тем как пойти и разбудить Женомора, я даю себе клятву, и это, может статься, последние строки в моем дневнике. А клянусь я в том, что, если нас предала Маша, я с нее шкуру спущу.
В Санкт-Петербург мы приехали вечерним поездом. Во все время этого путешествия Женомор вел странные речи. Он не чинился и по первому зову вызвался меня сопровождать. Я бы даже сказал, что моя решимость привела его в восторг.
— Понимаешь, — говорил он, — по правде сказать, я не знаю, предала нас именно Маша или нет. Я тогда тебе просто брякнул первое, что взбрело в голову. Такая мысль появилась у меня в Харькове. Именно поэтому я и вернулся с полдороги. Но сегодня я в этом уверен. Ты просто не знаешь, что такое женщина. У женщин особая тяга к несчастью. Они счастливы только тогда, когда могут пожаловаться, когда они правы, когда они сто раз правы и вправе жаловаться, когда они могут сладострастно, истово себя уничижать, вкладывая в это бездну трагически напряженной чувственности. А поскольку в душе все они — бездарные заштатные актрисульки, им нужна галерка, необходима публика, пусть и воображаемая, тогда они готовы принести себя на заклание. Женщина никогда не отдается, она предлагает себя в жертву. Именно поэтому она всегда считает, что руководствуется некими высшими принципами. И каждый раз она готова уверовать, что ты учиняешь над нею насилие. Она жаждет призвать целый мир в свидетели чистоты своих помыслов. Проституция объясняется не общей испорченностью натуры, но именно этим эгоцентрическим чувством, все причины и следствия замыкающим на себя. Отчего женщины рассматривают собственное тело как самое бесценное достояние, редкостное, единственное в своем роде? Потому они и назначают ему цену: для них тут — дело чести. Этим объясняется и то, что даже наиболее достойные дамы по своей глубинной сути довольно вульгарны, вот почему и самым благородным из них редко удается избежать приключений, достойных кухарки. Коль скоро природа предназначила ее для совращения, женщина всегда мнит себя центром Вселенной, особенно если она уже пала так низко, что ниже некуда. Самоуничижение женщины имеет под собой не больше основания, чем ее кичливость. Как педерасты становятся жертвой собственной гнусности, так и женщины навечно осуждены пребывать во власти иллюзий и пустых фантазий. Отсюда и драма. Вечная драма. А тут еще и то, что Маша — еврейка! Ей всегда необходима трагедия, ее личная трагедия. Трагизм, который не чета другим. Требуется, чтобы она почувствовала себя последней из последних, ниже всех опустившейся, упавшей на самое дно. А раз она считала себя другой, превосходящей прочих женщин, более независимой, особенной, при том, что на самом деле у нее нет иного ориентира, кроме всеобщих условностей, ей необходимо вовлечь в свое падение тех, кого она больше всего ценила, чье общество служило ей единственным развлечением, подчеркивая ее оригинальность. Вот почему она предала всю партию целиком, ведь то была ее партия, основа ее жизни, ее священный жупел, родное дитя, наконец — она сама. Ты только представь это беспорядочное бурление всплесков ее самолюбия. Ей хотелось иметь от меня мальца, чтобы получить возможность сгубить и его, утащив меня за собой прямо в грязь и кровь, замарав бесповоротно. Тебе никогда не узнать, чему она меня научила. Теперь я понимаю, что на маркизе де Саде не было вины. Самое страшное несчастье, какое может случиться с мужчиной, — причем оно не столько признак нравственной катастрофы, сколько предвестие преждевременной старости, — это когда он принимает женщину всерьез. Женщина — игрушка. Всякое разумное существо (а разум — только игра, не правда ли, игра без цели, то есть божественная забава) должно обязательно и непреложно вскрыть ей живот и посмотреть, что же там внутри. А если внутри ребенок, значит, вас обжулили. Ты теперь понимаешь, что я не мог больше играть с Машей? Теперь, когда убедился в ее несостоятельности? К тому же она, не имея подлинного чувства чести, уподобилась большинству пустодушных женских особей, то есть глупо и слепо подменила ее дамским тщеславием. Отныне ей надобно доказать — Боже правый, но кому, разве только себе самой, — что она снова оказалась права. Даже подтасовывая карты, ставя вместо козыря на собственную погибель, упрямясь и упорствуя, она желает доказывать свою правоту и за ценой не стоит! Вот где источник ее ярости и страстной ненависти. Я содрал покрывало с Вечной женственности. А Изида этого не терпит. И мстит. Думаю, что можно с легкостью предположить…