Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Разве я о себе? – возмущается Боря. – Я о Главном. Ты же его назвал свиньей?
– Так это ж поговорка такая: непарнокопытное парнокопытному не товарищ. Так ты – не… И ему, то есть парнокопытной свинье – не товарищ.
– Я прекрасно это понял, – тихо сказал Боря. – Не акцентируй. Я – не товарищ.
– Ты не товарищ свинье. Понимаешь? Ты – конь! Иго-го-го! – заорал Баптист. – Конь! Гордый и непарнокопытный! Иди, детка, иди без страха и упрека! Иди работай! – и Баптист выпихивает Борю из комнаты.
Мы открываем форточку, три минуты дышим по системе йогов, а потом пытаемся найти тот конец мысли, который вырвал у нас из рук своим приходом Боря. Находим. И только начинаем плести от этого конца разные нужные для народа соображения, как Боря входит вновь…
– О какой премии ты говорил? – шепотом, чтобы нас не отрывать, спрашивает он Баптиста. – Премии же уже были.
Баптист смотрит на него очумело.
– Какие премии, Боренька?
– Пол-оклада или оклад, – настойчиво уныло повторяет Боря, – которые будто бы мне дадут?
– А! – смеется Баптист. Это я так. Фигурально. В том смысле, что ты – хороший.
– Конь? – дрожащим голосом переспрашивает Боря.
– Хороший, работящий конь, – уточняет гордо Баптист. – Конь именно в смысле работящий… Улавливаешь этот оттенок?
– Я улавливаю. Спасибо, друг, – печально говорит Боря. – Ты только и скажешь правду. Я – конь. Как я не понимал этого раньше? А еще точнее – лошадь, та самая лошадь, о которой уместно спросить: как эта лошадь попала в исследовательский институт? Вот именно так он на меня вчера и посмотрел. Не сквозь – я ошибся – а, мол, где я видел эту лошадь? Понимаешь? Я не представляю для него интереса как творческая личность. Ни грамма! Он держит меня только в качестве лошади… Но эта лошадь перестала тянуть… Ребята, подтвердите, что я не виноват в задержке работы… Но если ты лошадь, кому интересно вникать?.. – Боря идет к двери, по-лошадиному опустив голову и подергивая ртом так, будто грызет старые, пенсионного возраста удила. В дверях он встряхивает гривой и, копытом открыв дверь, с тихим печальным ржанием уходит.
– Слушайте! – кричит кто-то. – Надо требовать молоко за вредность.
Лично мой Центр Безопасности явно в критическом положении. Я пять минут дышу как йог и все равно чувствую: с перераспределением сил Центру уже не справиться. Боря вторгается в другие отсеки.
Мы снова начинаем искать истерзанный конец мысли, как в дверях раздается дрожащий от решительности голос Бори.
– Я не буду ждать приказа. Я уйду сам. – И с унылой иронией добавляет: – Лошади везде нужны.
…Борины заявления никогда дальше нашей комнаты не уходили. Мы их рвали в клочья, торжественно сжигали в пепельницах, делали из них самолетики и выпускали их в форточку с нашего одиннадцатого этажа. Борю это успокаивало. Он терся мордой о наши пиджаки и кофточки, ел прямо с руки конфеты, уходил под восторженные признания в нашей любви и его гениальности, и какое-то время упругая нить мысли ловко откуда-то вытягивалась.
На этот раз мы молчали. Каждый думал о своем Центре Безопасности. А этот Центр уже недвусмысленно намекал, что у него нет больше сил, что все перегородки в разных отсеках сломаны, и мы тратим:
а) силы основные, рабочие – на Борю;
б) силы домашние, остаточные – на работу;
в) силы резервные, которые для радости, – идут на домашние, естественно, дела.
Итого: ни жизни, ни радости – один сплошной Боря. И каждый из нас под давлением природы хотел, чтобы кто-то другой сказал Боре:
– Пиши, старик, пиши свое заявление.
… – Пиши, старик, пиши, – сказал Баптист. У него дергалась голова. Мелко дрожали пальцы, а глаза излучали бешенство бутылочного цвета.
– Тебе дано пора… Того… Дуй! Шуруй! – И тут мы все заорали. Мы прокричали Боре все: о Центре Безопасности, о замусоленном конце мысли, о самолетиках в форточку, о силах для радости, которых нет.
Если Боря и не плакал, так только потому, что у лошадей нет слез.
Он перекатывал что-то во рту, согласно кивал длинной головой, волосы, разделенные христианским пробором, висели вдоль запавших щек, а левой ногой он притопывал в такт нашему ору.
А когда он взял листок бумаги и, уже не слушая нас, написал заявление и пошел к двери, мы кинулись ему наперерез. Это было алогично. Но мы повисли на Бориных удилах. Кто-то уже шептал ему, что мы дураки, а он – сокровище, кто-то усаживал и доказывал, что все это – проклятые нервы. Кто-то звонил по телефону, требуя немедленно закончить работу, без которой Боря ни тпру ни ну.
А Баптист, Баптист… Он разжигал в пепельнице костер, где вместе с Бориным заявлением сжигал и свое собственное – об отпуске. Дым шел коромыслом, в нем гибли без кислорода наши загнанные в угол, затюканные идеи, а когда мы открыли форточку, чтобы развеять пепел Бориного отчаяния, мы услышали, как плачет в нас вторым голосом Центр Безопасности.
Но что делать? Что делать? Если прямо с руки ел у нас Боря. Мы гладили его по бокам, чесали ему гриву, он терся о наши пиджаки и кофточки. И было это прекрасно.
Хоть рыдающий Центр и сказал, что уже с трудом собирает в отсеках наши силы.
Последний раз, пожалуйста, самыми мелкими буковками: теория без практики мертва. Даже моя прекрасная теория о Центре Безопасности.
Несколько лет тому назад я встретилась со своей китайской переводчицей. Она, щадя, видимо, мои орфоэпические возможности, представилась как Вера. Я немного растерялась, не зная всех китайских церемоний, но пошла по верному русскому пути – поставила на стол салат, коньяк и прочую снедь. Вера долго разглядывала бутылку, а я щебетала, что коньяк у меня хороший, армянский, что сам Черчилль, то да се, но потом спохватилась:
– Может, вы не пьете коньяк?
– Я первый раз про него знаю, – ответила она. – Никогда не слышала.
Скажем, что ко мне она пришла не к первой, что она уже два месяца толклась в Москве и ходила в гости к разным людям, но китайскую девушку всюду потчевали водкой. Конечно, она могла слышать о коньяке. Все-таки литератор, значит, читала книжки, но Вера была искренне потрясена существованием в природе коньяка. Это было ее третье потрясенное познание.
– Уже три нового, – сказала она мне.
– А что еще? – поинтересовалась я.
– Антисемитизм, – четко проартикулировала она. – И у вас бросают детей.
Момент одного из самых глубоких моих стыдов. Филологиня из Пекина смотрела на меня своими узенькими черными глазами, и в них стыл, скажем, китайский ужас перед нашим русским кошмаром. Коньяк она почти не пила. Третье открытие за поездку не смогло победить первых два.
– Откуда вы все узнали? – спросила я.