Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Судьба? – повторила Нина.
– Я решил уехать в Новосибирск, но побоялся тебе сказать. Мне почему-то казалось, ты сама поймешь, что между нами всё кончено. Позднее, когда я узнал, что ты приехала в Сибирь, то понял, что поступил глупо и трусливо. Я начал писать тебе письмо, но не мог подобрать слов. Нина, прости меня, если сможешь.
– Простить тебя, Иван? – ответила Нина. – Но я тебе благодарна! Если бы ты остался в Москве, я не уехала бы в Сибирь. А если бы я не приехала в Сибирь, то не встретила бы Леонида.
– Ребята! – крикнул кто-то. – Затмение начинается!
Солнце постепенно превратилось в убывающий полумесяц. Тень луны поглотила небо почти целиком. Разноцветная солнечная корона становилась всё ярче и ярче. Поначалу Нина и Леонид по очереди смотрели в солнечный телескоп. Но потом их взгляды встретились.
Последнюю часть я читала с нехорошим предчувствием. В ней всё казалось фальшивым: пророчество шамана, объяснения Ивана и особенно – «счастливый» конец. Зачем Нине смотреть вместо телескопа в глаза Леонида? Каким образом появление Леонида разрешило все противоречия? Почему всякая история должна непременно завершиться свадьбой? В «Холодном доме» и даже в «Преступлении и наказании» такой финал можно ожидать. Но «Нина в Сибири» казалась совсем иной. В отличие от всего, что я прочла за тот семестр, «Нина», в моем представлении, обращалась непосредственно ко мне, суля открыть нечто важное об отношениях между языком и миром. Тайна оказалась ложной, все сошлись со своими парами и аннигилировали – я почувствовала подлое предательство.
* * *
Увлеченная историей Нины, я пропустила начало урока на очередном курсе, который рассматривала для посещения, – по испанскому авангарду. Я уселась на свободное место за столом как раз в тот момент, когда профессор вставлял кассету в видеоплеер. Пленка включилась на кадре, где туча надвое разрезает луну, а в следующем кадре лезвие разрезает надвое женский глаз.
Профессор остановил плеер и включил свет. По его выжатому морщинистому лицу, – подумала я, – как-то сразу видно, что он – не американец.
– В этом, – говорил профессор, – проблема с Бунюэлем. Почему нам сначала показывают луну, а потом – глаз? Два несвязанных образа. Почему он их сопоставляет? – профессор обвел взглядом стол. Все молчали.
– В том-то и дело, – сказал он. – Ответа нет, поскольку это – сюрреализм. Мы можем предложить множество интерпретаций, но нам не удастся ничего доказать, и мы никогда не получим ответ. Вспомним Фрейда. Я прочел его «Толкование сновидений» и нашел эту книгу совершенно неудовлетворительной. Скажем, Фрейд толкует сон. Я читаю его интерпретацию. И думаю: да, может, и так. Может, это – верное толкование. Но как он докажет? Никак. Обсуждение становится бесконечным и, следовательно, бесполезным. Когда мы пытаемся толковать Бунюэля, то сталкиваемся с той же бесконечной бесполезностью.
Я посмотрела на студентов за столом. Они либо кивали, либо что-то записывали. Кажется, никому, кроме меня, не показалось, что когда профессор стоит перед классом и говорит о бесконечной бесполезности интерпретаций – это позор и ужас.
– Мы только что видели шокирующую сцену, – продолжал профессор. – В этой сцене вскрывают глаз. Разумеется, Бунюэль на съемках использовал не настоящий женский глаз, а глаз коровы.
У парня рядом со мной случился, похоже, спазм, и он быстро сделал какую-то пометку. Я мельком глянула в его блокнот. Там отрывистым почерком было написано: Коровий глаз.
– Однако, – продолжал профессор, – пусть Бунюэль и не совершал акт насилия против человека собственноручно, кино всё равно стало новым и жестоким средством коммуникации. Кино – это среда, которая фрагментирует и расчленяет человеческое тело. Мы видим голову актера, но не видим его туловище. Словно голова отрублена. Но он при этом не выглядит мертвецом. Он говорит, двигается, как живой человек. Парадокс! Во времена Бунюэля зрители вставали с мест и заглядывали за экран, думая найти там остальное тело. Никогда прежде люди не видели, чтобы человеческое тело раздробляли таким образом, и это уже само по себе было шоком.
Когда он назвал кино «парадоксом», я ощутила волну почти физической боли.
– А как же портреты? – ляпнула я.
Профессор повернулся в мою сторону и остановил свой выжатый взгляд на моем лице.
– Портреты?
– На портретах мы тоже видим только голову без туловища. Но никто не думает, будто человеку на портрете отсекли голову.
– Ах, бюсты, – сказал он. – Ведь вы имеете в виду греческие и римские бюсты? Например, бюст Афродиты. Но бюсты, которые мы видим в музее, – это зачастую лишь головы статуй, случайно отколовшиеся от туловища. Греки и римляне пришли бы в ужас, увидев подобную голову без тела.
Я обдумала его слова.
– А монеты? Разве на монетах не изображалась лишь голова правителя, без туловища?
– Естественно, – усталым тоном произнес профессор, – монеты – вещь весьма древняя, и мы могли бы обсудить их отдельно. Но суть моих слов заключается в том, что кино стало революционным средством коммуникации.
Этот риторический оборот меня впечатлил: то есть уродом теперь выгляжу я – будто я заявила, что кино революционным средством коммуникации не стало.
* * *
В итоге я записалась на другой семинар по испанскому кино, который вел внештатный преподаватель на испанском языке. Внештатный преподаватель тоже говорил всякие глупости, но произносил их по-испански, и это повышало познавательную ценность. Я была единственным неиспаноязычным студентом в классе и потому говорила медленнее всех и с самым жутким акцентом. Я учила испанский в школе, поскольку мой отец-левак говорил о важности владеть языком трудящихся классов. Мне нравился испанский, нравилось, что в испанской литературе свое место отведено ослику, и нравилась мысль смотреть испанские фильмы на испанском, узнавать о другом мире на языке, в среде которого эти фильмы рождались.
* * *
В тот день, когда я ждала, Иван на письмо не ответил. Я вновь и вновь проверяла почту, а он всё не писал и не писал. Когда на черном экране появились, наконец, зеленые буквы его имени, я ощутила изумление и испуг: во-первых, я уже успела забыть, что жду от него письма, а во-вторых, в поле «Тема» значилось: Кончай глупить – причем по-турецки.
Дорогая Соня, начиналось сообщение, я наткнулся на этот словарь, когда в библиотеке я «domuzuna calismak» для своей работы по философии. По-турецки domuzuna çalişmak означает «работал твоей свинье». Но так никто и ни при каких обстоятельствах не говорит. Может, он хотел сказать «работал, как свинья», но так тоже не говорят. О свиньях вообще в турецкой культуре говорят не слишком много, да и трудолюбием свинья определенно не славится. Но всё равно, – подумала я, – как чудесно, что Иван решил заглянуть в турецко-английский словарь и даже открыл уникальные горизонты.
Турецкий оказался единственным в мире языком, который не делает существенной разницы между деревенским сортиром и теткой Ивана по отцовской линии, и еще в нем много венгерских слов – «наручники» или «борода»: В сравнении с турецким все западноевропейские языки – просто «garb». Я потом еще несколько недель смеялась в голос, вспоминая эту строчку. Garbi по-турецки значит «западный», от того же корня, что и garip («не такой, как все», «сам по себе», «чужак»). А по-английски garb может означать garble («искажение смысла»), garbage («мусор») или просто «особая, необычная одежда» – и я подумала, что он прав. Все эти западные языки – действительно garb.