Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотя я еще не подошел к теме, обозначенной в заголовке этой заметки, скажу об одной черте Валентина Петровича коротко. В Америке Катаев получил гонорар за свою поставленную еще в двадцатые годы пьесу (мы тогда были членами Бернской конвенции, Катаеву полагался гонорар). И Катаев предложил нам с Фридой Анатольевной, нашей переводчицей, на пять-шесть дней задержаться в Париже, он очень любил этот город. Мы сказали: с удовольствием, но у нас нет ни копейки. «У меня есть, хватит на всех», – сказал Катаев. И дал нам денег и на гостиницу, и на питание, и на музей. Согласитесь, не каждый способен сделать такой жест, тем более в валюте.
А теперь о феномене Катаева. В тяжелейшие годы жестокой цензуры, особенно в сталинские времена, многие большие писатели, именно писатели, растерялись. Писать то, к чему звал собственный талант, было невозможно. Можно было угодить в тюрьму, в ГУЛАГ, а то и под расстрел. Страх сжимал их интеллект, парализовал вдохновение. Каждый искал выход из создавшейся ситуации. Большинство замолчало. Иные стали приспосабливаться ко времени, и из-под пера выходили произведения или совсем не свойственные их таланту, или элемент «дани времени» портил их настолько, что читать эти романы, рассказы, поэмы не доставляло удовольствия. Третья группа просто старалась угодить официальной точке зрения на задачи литературы, бросалась, как в омут, писать в духе социалистического реализма и творчески погибала навсегда. Я не хочу называть имена ни одних, ни других, ни третьих. Это когда-нибудь сделают историки литературы. Приведу только один пример душевного состояния настоящих писателей. Один мой знакомый спросил Леонида Максимовича Леонова, отчего он, Леонов, ничего не пишет. Маститый художник ответил: «Пробовал, копнул поглубже, ахнул, закопал и ногами затоптал». Дожившие до менее страшного времени, когда появилась некоторая свобода слова и стало безопасно писать то, что тебе хочется, уже не могли писать. Окаменели. Их талант застыл.
Валентина Петровича Катаева я бы отнес ко второй группе. Он писал много, его сочинения выходили целыми томами, но элемент приспособленчества не украшал их. Огромную эпопею «За власть Советов» я не мог осилить до конца. Исключение – небольшая повесть «Сын полка». Катаевская проза текла в общем обильном потоке произведений, похожих одно на другое. И вдруг – жемчужина, добываемая из той бездны, которой могут достичь истинные творцы, поднять эту жемчужину наверх и при свете солнца показать всем. Появляется повесть Катаева «Трава забвения», а следом одна за другой, как из-под пера юного дарования, – «Святой колодец», «Алмазный мой венец», «Забытая жизнь, или Волшебный рог Оберона» и другие. И если бы не сюжеты, не приметы нашего времени, я бы подумал, что они десятки лет лежали в потаенном ящике автора и только ждали своего часа. Молодо, искристо, мудро. Однажды, встретив Валентина Петровича в совершенно прозаическом месте – авторской сберкассе, что расположена в Лаврушинском переулке, спросил его: «Что за чудо произошло с вами, Валентин Петрович? Как вы могли в целости и сохранности сберечь свой талант и не сгноить его за столь долгие десятилетия?» Катаев улыбнулся и ответил уклончиво, не могу привести дословно, жаль, что забыл, но смысл был такой: «Секрет изобретателя». Вот это-то сохранение в себе чего-то самого драгоценного для писателя, своего первородного таланта, умение пронести его сквозь бури, наводнения, землетрясения я и считаю феноменом Катаева. Других, подобных ему, не знаю.
Повесть «Алмазный мой венец», которую я прочел также с наслаждением, почему-то в писательских и околописательских кругах вызвала нечто вроде возмущения. Что-то, кого-то, как-то она задела, затронула. Кого, почему – не понимаю. Этот негативный шум произвел на меня странное впечатление. Но догадаться и тогда не мог, не догадываюсь и сейчас. Я думаю: прекрасные произведения искусства остаются на столетья, а шум и писк никогда не вспоминают. Ну, и чтобы закончить эту заметку веселым эпизодом, расскажу, как мы, группа сотрудников и членов редколлегии журнала «Юность», навестили Катаева в Переделкине, чтобы поздравить его с семидесятилетием. Один из гостей произнес тост в честь награждения писателя орденом Дружбы народов. Орден этот учрежден был незадолго до этого, и Катаев ответил на поздравление: «Благодарю вас, действительно очень приятно, этот орден еще не у всех есть».
…Но ведь я все еще лечу в Париж и только-только пересек кромку Балтийского моря и повис над водой.
Несут еду. Все в целлофане, все в пластикате, все сверкает, все самое лучшее. Во всех самолетах кормят напропалую.
Ем с аппетитом, не торопясь. Вот уж поистине спешить некуда. Наслаждаюсь. Глаз в еду, глаз в окошко.
Что это там за спичечная коробка болтается на воде? Вероятно, корабль. Любопытно. Такой маленький, а я такой огромный.
А вот и европейская береговая линия. Крыло самолета подрагивает от вибрации. Думаю: а что если оно сейчас начнет разваливаться? Но эта мысль так, поверху, вглубь не входит, да и не пускаю.
Под нами черная земля, снежного покрова нет, его сорвало теплое течение Гольфстрим.
Земля Франции. Смотрю пристально, возбужденно. В первый раз я вижу землю Франции. Вот она подо мной. Разглядываю, стараясь увидеть что-то особенно французское. Но в чем отличие, не могу определить. А может быть, и нет отличия? Может быть, это просто очередное столкновение условностей и реальности? Поэзия мысли – и только? Пожалуй, и так. Но я не могу разрушать иллюзии, мне приятно видеть именно землю Франции.
Аэродром Бурже. Остатки рождественских украшений, елки, блестки, игрушки. Скорей, скорей вперед, в Париж!
Вот он наконец-то, Париж!
Дело, конечно, не в Париже, а во мне, в моей встрече с ним, в этом моем волнении, в желании увидеть то, что я всю жизнь мечтал увидеть, насытить себя чем-то, чего так недоставало.
Когда после сорокалетнего перерыва открыли Кремль для всеобщего обозрения, я, уже совсем взрослый человек, вместе со своими друзьями кинулся скорей посмотреть царь-пушку и царь-колокол. Мы стояли у этих громадных игрушек, и Григорий Нерсесович Бояджиев, улыбаясь, сказал:
– Мы с вами, Виктор Сергеевич, удовлетворяем свое нереализованное детское любопытство.
И первое мое впечатление от Парижа было объяснимо моим волнением. Процесс насыщения, так сказать, помешал мне распробовать вкус пищи. Я глотал Париж громадными кусками, не жуя.
Мы стояли на ступенях церкви святой Мадлены. Катаев размахивал руками и объяснял, что именно вот на этом месте, где мы стоим, остановился Жорж Дюруа в конце романа, когда после венчания вышел из церкви и перед ним там, впереди, была мечта его жизни – палата депутатов.
– Вон она, видите? Справа морское министерство. Вот это не очень высокое, но изящное… слева…
Я не видел палаты депутатов, здания министерства, еле слышал восторженный, захлебывающийся голос Катаева. В голове моей стучала только одна мысль: «Вот я здесь, на ступенях церкви святой Мадлены, где стоял Жорж Дюруа… вот передо мной палата депутатов, улицы Парижа, здания министерств…»
И это поглотившее меня ощущение присутствия затмило все остальное. В следующий свой приезд я увидел и палату депутатов, и церковь святой Мадлены, и Эйфелеву башню, и все, что я фактически не видел в тот день, хотя и стоял рядом.