Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Толпа оживилась. Мы с Хьюго орали изо всех сил, чтобы остановить стрелка, однако вся остальная публика наперебой выкрикивала советы: «Подойди поближе!», «Переставь чан с пищей!», «Стреляй в голову, прямо в лоб!», «Отрежь ему лапы!» Джима возгласы нисколько не трогали — он привык к галдящей толпе, а вот немец занервничал. Немец был мясником с северного из Норт-бич и собирался продать втридорога мясо Джима специальным ресторанам. Со своей бородой и обветренным лицом он лучше бы смотрелся дома, в задней комнатке с окровавленной шваброй, нежели под взглядами пяти ярусов подвыпивших зрителей. Он стоял на арене, широко расставив ноги, и глазел на нас.
— Эй вы, потише! Я на этом собаку съел! — крикнул он с сильным акцентом. — Хватит советов! Я всажу пулю прямо ему в задницу!
Именно так немец и сделал, едва Джим запустил свой тонкий язык в чан с едой. Мясник дрожащими руками вскинул ружье, нервно глотнул воздуха и выстрелил в медведя. Старый мальчишка Джим издал длинный дикий вопль и закрутился, ворча и кашляя. Пол окрасился кровью. Немец испуганно смотрел на зверя, а толпа весело кричала медведю. Так обычно кричат несчастным женщинам, стоящим на выступах небоскребов, подначивая что-нибудь сделать, сделать что-нибудь ужасное, хоть что-нибудь сделать. Теперь Джим заметил зрителей и тявкнул на нас, словно тюлень, некоторые люди засмеялись. Затем, подобрав зубами веревку, мой друг направился ко входу в свое убежище и скрылся внутри. Арена была исписана красными строками.
Публика просто взорвалась советами. Медведь ушел пережидать смерть; немец окаменел, и только его губа слегка подергивалась; время битвы истекало, а зрелища толком не было. «Выгони его оттуда!» — кричали со всех сторон, «Дай медведю выспаться!» или «Он уж подох, выноси его!». Кто-то посоветовал спеть «Ох эти золотые шлепанцы!», и толпа разразилась диким хохотом (именно эту песню зрители обычно дружно орут на скучных концертах). Однако на арене никто не шевельнулся.
Много лет спустя, когда мы с Хьюго в палатке, где-то в Небраске вспоминали ту бойню (мой друг — с залысинами и белыми висками, я — по-мальчишески белокурый), то пришли к выводу, что в наших сердцах остался образ вовсе не того Джима, который, напугав горе-стрелка, с ревом выскочил из своей пещеры после минутного затишья и в слепой ярости заметался по периметру арены. Вовсе не мой медведь обосрался, когда в него вонзился новый веер пуль, не он превратился в жуткую скулящую груду плоти. Я вычеркнул из памяти те десять минут, которые провел, глядя, как его кровь текла по деревянному полу, скапливаясь у листьев, пропитывая их и устремляясь к стене, ту ужасающую вечность, когда Джим истек кровью и умер. Отчетливее всего запомнилась арена перед его возвращением, абсолютно пустая — лишь охотник да яркое пятно крови. Сцена из детского спектакля. Запомнилось, как солнце золотило те самые опилки, на которых Джиму предстояло сыграть свою финальную партию. Как все мы звали его. Солома, пиво, ожидание выхода звезды представления. Ужас, когда тень медведя упала на пол, на котором судьба уготовила ему встретить свою смерть.
Мы ушли, оставив Джима лежать на полу в луже его собственной крови и дерьма, я не мог на это смотреть. Только слышал возгласы немца, аплодисменты зрителей и представлял, как моего старого Джима оттаскивают с арены, где животное выступало целых двадцать лет. Я уверен, он умер в недоумении; уверен, он не помнил ничего из своей юности в Йеллоустоуне или где он там родился, не помнил о своей жизни на улицах города с кольцом в носу. Уверен, он не знал, что состарился и что больше его никто не любит. Он умер в святом недоумении. Наверное, ему казалось, что этот кошмар прекратится, как только он покажет зрителям свои проверенные трюки, подержит на носу арахис, встанет на задние лапы, однако у него не было сил. А может, ему казалось, что когда он откроет свои утомленные глаза, то окажется в лесу, полном деревьев и речушек с лососем, жужжащих пчел и разгуливающих вокруг медведей. Впрочем, я уверен: он не видел ни одного медведя за последние тридцать — или больше — лет.
В январе 1898 года Хьюго женился, а уже через три месяца пошел на войну. Милая скромная церемония проходила в доме родителей невесты в Филлморе. Мы с Хьюго были в сюртуках, полосатых кашемировых брюках, открытых кожаных ботинках и желто-коричневых лайковых перчатках — таких же, как и цилиндры, разумеется (не хмыкай, Сэмми). В петлицу мой друг вставил огромный бутон мадагаскарского жасмина, который по форме напоминал Пруссию и, подобно этой исчезнувшей стране, угрожал расползтись по всему сюртуку. Хьюго женился на круглощекой красавице с усталыми глазами постоянного читателя; дочь газетного редактора, эта молодая женщина, словно странные создания, которые обитают лишь в соленых участках водоема, где пресные воды впадают в море, одевалась и вела себя как девушка из хорошего общества, однако хохотала и толкала жениха под локоть, как швея. Невеста облачилась в белое платье и шляпку без вуали, потому что вскоре после церемонии парочка села в заранее подготовленный экипаж и отбыла в направлении, известном лишь мне. Я поехал вперед, чтобы доставить чемоданы и заплатить носильщикам. Вскоре прибыли молодожены, они казались столь восхищенными друг другом, будто совершили то, чего еще никто до них не делал. Кебмен сказал, что один из тапочек, которые гости по традиции кидали вслед молодоженам, залетел в повозку — а это к счастью. Причем тапочку с левой ноги, что еще лучше, подхватила невеста. Кебмен согласно закивал. Потом были поцелуи, торжественные обещания, и вместе с выдыхаемым воздухом испарялась моя молодость.
Почему он женился? Не знаю; влюбился, наверное, или что-нибудь в этом роде. В конце концов молодые люди порой женятся. Однако свадьба Хьюго оставила тяжелое чувство, будто он закрыл глаза и перестал быть собой. Меня охватила невыразимая печаль, понимаете? Ее невозможно описать. Могу лишь поделиться одним воспоминанием из вихря тех дней, о ночи, которой тогда я не придавал особого значения.
Я был пьян и зол. Все началось еще вечером, когда я вернулся домой после жалкого дня у Бэнкрофта — пришел, чтобы отложить денег, и обнаружил в своей гостиной фортепьянный концерт, женщин, разодетых в тафту и дорогие шляпы с плюмажем, девушек в кружевных воротничках. Какая-то самоуверенная девочка молотила по клавишам, разбивая Моцарта на отдельные невразумительные звуки. Я посмотрел на ее золотистые кудряшки, блестевшие от электрического света, и вдруг узнал мою Мину. Счастливую, желанную, ничего не знавшую о жизни — мою Мину. Я почувствовал чей-то взгляд, рядом стояла уродливая женщина в парчовом платье.
— Эй, человек, принесите девушкам пирожных, — приказала она, оглядев мой поношенный костюм, и отошла в сторону.
Я не знал эту женщину, однако помнил ее тон — так разговаривают со слугами вроде меня. Мне было двадцать пять.
Я убежал к Хьюго. К тому времени он стал адвокатом и купил себе дом — столь крохотный и сказочный, что я окрестил его «тыквой». На улицах, как и в окнах его дома, было темно, и я тихонько постучал в дверь. Ответа не последовало. На правах лучшего друга я владел дубликатом ключей, а потому вошел внутрь. Я надеялся подкрепить силы бокалом шерри и легкой закуской.
— Хьюго? — позвал я, однако никто не ответил.