Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Пятница, двадцать четвёртое декабря, – фраза родилась, уплотнилась и утонула, с дном сомкнувшись. И оттуда, со дна, будто муть, – непроглядное что-то. «Ах да, и точно, у сестры сегодня день рождения», – подумал Ион. И вспомнил скромные пирушки, устраиваемые когда-то сестрой. Они с братом в соседней комнате, пренебрегая сборищем девчачьим, играют в шахматы или занимаются другими делами, а расфуфыренные девочки, сложив подарки – духи, книжки, атласные ленты и прочую ерунду – на буфет, усаживаются чинно за стол, пьют, как старухи, чай с различными вареньями, кушают печенье, купленное в магазине или состряпанное именинницей, и точат лясы, после чего одеваются, выходят на улицу, берутся под руки и, выстроившись, как в психическую атаку, шеренгой, направляются к центру, «на деревню», затягивая песенку: «А снег идёт, а снег идёт, и всё вокруг чего-то ждёт…» или «Плыла, качалась лодочка по Яузе-реке…» «А сколько же там, в Магадане, сейчас времени? – подумал Ион. – По-моему, там всегда ночь. Сидит, наверное, сейчас сестра на безрадостной, казённой фактуры, кухне и пьёт горькую с подружкой по схожей судьбе, в провалах опостылого разговора вылавливая из памяти куплеты давних песен, сложенных прямо как о них… Или не пьёт? Не принимает вообще – печень больная? У всех психов печень… Все помрём… правильно говорит Юра, с ним не поспоришь… Нет, нет, это, кажется, у наркоманов и алкоголиков печень…» А муть уже, словно в воронке, завертело, в стебелёк вытянуло, на стебельке вспух бутон, бутон раскрылся, лепестки опали и рассыпались в темноте искрами. И пришло на ум: ровно год назад, день в день, уехал его приятель Илья, вместе с которым учились они на кафедре археологии, когда там ещё читал свои лекции Гросс, отсидевший впоследствии за свои нездоровые симпатии к студентам-юношам. Но не о том речь. Тут так: он, Илья, все полевые сезоны копал на юге, возле Чёрного моря, занимаясь у Гросса античностью, а Ион – на Северо-Западе, потроша глинистые и песчаные новгородские курганы да жальники и беспокоя при этом останки неповинных перед ним, Ионом, финских и славянских язычников. Хоть и язычники, хоть и погребены не по-христиански, всё одно: дело это не божеское – прах тревожить. И заглянувший как-то на могильник, где велись раскопки, мужик с граблями на плече наблюдал, как Ион заворачивает в крафт черепа и подписывает фломастером на крафте номера кургана и погребения, откуда те были извлечены, потом посмотрел сочувственно на Иона и спросил растерянно:
– Заставляют?
– А? – не понял Ион.
– Да делать это-то вот… заставляют?
– Что?
– Да разрывать.
– А-а, не-ет… кто же заставит?.. добровольно, – работая, ответил Ион.
Постоял мужик, помолчал, а потом и говорит:
– А как придут-то… спросят если?
– Кто? – опять не понял Ион.
– А эти, – говорит мужик, указывая граблями на очищенный от глины костяк. – За головами-то своими. На Суд без головы, поди, не явишься.
– Да вот… – ответил Ион и плечами пожал.
А он, Илья, хорошо, наверное, представлял, куда, зачем и, может быть, от чего едет, а потому, вероятно, и работает нынче в одном из старейших университетских центров Европы и копает в Греции и в Малой Азии, что нашим гуманитариям, говорят, удаётся нечасто. Ну а там, в аэропорту, в декабре прошлого года, сквозь запотевшее стекло аэровокзала провожая взглядом подмигивающий сигнальными огнями, как опадающими лепестками, лайнер и цепенея от как обухом долбанувшей тоски, Ион вдруг подумал, будто так и случится – закроется Илья в уборной самолёта и, не перелетев границы, удавится: галстук у него, у Ильи, был такой, шнурочком. А оттого подумал так, что себя представил на его, Ильи, месте. Бывает у него: вообразит чёрт-те что, доведёт себя до испарины, до лихорадки, а потом, как теряющий холод рефрижератор, включится будто – опомнится и давай сам себя успокаивать: одумайся, мол, ты же всё это только что вот сочинил. «Так и умру когда-нибудь, – думает Ион, – от собственных фантазий». А тогда там, в Пулково, потрогал, машинально ощупал рукой ворот свитера: «Нет, нет, – и перехватило дыхание, сдавило грудь, – нет, нет, я же не ношу галстуков, а таких, смелых, тем более». И самое скорбное, что почувствовал тогда Ион, самое для него непостижимое было то, что шёл на это Илья и легко и радостно, как с благополучной защиты дипломной работы, чем как бы и обессмыслил и обесценил разом всё то, что болезненно вырастало в душе Иона за его тридцатилетнюю жизнь, что возросло, пустило корни глубоко и, казалось, дало плоды, пусть даже горькие. А что, если так: бесплодно? А что, если пустоцвет? И допустить жутко, и думать об этом страшно. Ой, Господи, думает Ион, да проблема ли! Да, думает он, да, князь Курбский. Но: «Писание сие, слезами измоченное, во гроб со собою повелю вложити…» Да, тысячи старообрядцев, духоборцев и молокан. Некрасовцы, семёновцы… Да, думает Ион, и всё же почему, почему нет для него, для Иона, ничего более безысходного, более неприемлемого, чем эмиграция, невольная или добровольная. Не для кого-то – для него. Других уж и судить сил нет, нет сил и в самом-то себе разобраться. Кажется, просто: безумит страх – лишиться родины, друзей и языка; лишиться языка – пусть не в себе, но в детях. И снова: да, да, да, легче, допустимее спасовать умом, легче глупо, и даже так будто проще, как протопоп Аввакум. Почему? Почему? В чём бесово, а в чём Божье? Что во грех, а что во спасение? И снова: ну почему? Слабость духа? – но где его мощь? Сила веры? – но во что? Национальная черта? Чушь, думает Ион, ведь те же некрасовцы… И так думает он: мамина пуповина? А-ай, думает он, есть же ещё и третье: Чаадаев. Есть четвёртое: Розанов. Есть пятое: Пеньковский. Есть шестое, седьмое… хотя бы священник Павел Флоренский, «не достигший сатори»… и восьмое… миллионное, «сиксильённое»… Пять миллиардов… И у каждого своя правда?.. На каких весах её взвесить, с какой сопоставить ложью… Может, на работу не пойти – день библиотечный, может, допить бутылку вина? И выйти на улицу? Нет, страшно: кто-нибудь обязательно привяжется, и драки не избежать, и нет сил сопротивляться,