Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я пшика ждать не стану. Я сам им плюшевый гробик смастачу.
Мы вернулись к своим машинам и, вслед товарищам, принялись выгружать вещи и возводить кочевые убежища.
– Умонепостижим в принципе… – возясь с тентом, задумчиво бормотал себе под нос Князь. – Сухофрукт в компоте… А чья будет глотка?.. Чей желудочный сок, не ведающий, что творит?..
Нестор с Одихмантием тем временем уже приволокли из чахлого прибрежного лесочка несколько сухих сучьев, и теперь Одихмантий рубил их топором на части, а Нестор над пучком сухой прошлогодней травы и мелко наломанными веточками, бдительно оберегая завязанную на спине морским рифовым узлом бороду, колдовал со спичками. Между делом он поглядывал на брошенный у палатки рюкзак: приключилось событие и теперь руки Нестора чесались поместить его, как цветок в гербарий, в Большую тетрадь. Мать–Ольха смотрела на работников очага с уважением.
Конечно, у нас была припасена на случай газовая горелка, но живой костер она ни в коем случае не отменяла.
Поставив палатку, Рыбак извлек из машины поплавочную удочку и коробочку с припасенными загодя опарышами – сдержаться, не искупать снасть, не испытать рыбацкую удачу на новой воде было выше его сил.
– Что, – опустив топор, поинтересовался Одихмантий, – пошел вредить земному шару?
– Зря зеленцов отпустили, – угрюмо ответствовал Рыбак. – Надо им было послушание определить. Червей бы, что ли, накопали…
Как ни странно, к ужину мы получили чудесную уху из десятка окуней, трех плотвиц, язя и подлещика.
Утром, минуя Рузу, Дорохово и Балабаново, мы пробирались на трассу «Дон», так как провидческие сеансы Брахмана, которые тот постоянно возобновлял, корректируя маршрут, чертили путь по жирным черноземам от Воронежа на Саратов и Оренбург. Впереди шла машина Князя, в которой, помимо хозяина, разместились Мать–Ольха, Брахман и я. Одихмантий и Нестор ехали следом в трехдверке Рыбака. Хмурый Князь (определенно его раздражала реклама банка на капоте его могучей железяки), презиравший вечно каркающий под руку навигатор, посадил меня на штурманское место, поскольку я хорошо читал карту. Через полчаса пути зарядил мелкий дождик, Брахман и Мать–Ольха на прохладной коже заднего сиденья принялись клевать носом (с непривычки в первую ночь в палатке выспаться не получилось).
– Смотри, – сказал Князь.
Я проследил за его взглядом: на придорожном столбе, провожая клювом ход машины, сидел белый, белейший, настолько белый, что почти светился, ворон. Я приложил кулак к сердцу: «С нами белая сила!»
Уронив подбородок на грудь, Брахман дремал на заднем сиденье. По лицу его, потерявшему всякую осмысленность, ничего нельзя было прочесть, хотя я два месяца исправно посещал курсы мастера Джуан–цзы Второго, составившего знаменитый путеводитель по грезам «Муравей в раковине». Либо Брахман, говоря с тотемом стаи во сне, установил защитный экран, либо наши дела так плохи, что белый ворон явился сам, без зова.
Дорога испытывала меня. Она манила, дразнила и обламывала. Она трепала мне нервы, как отъявленная стерва, вострящая на жертве коготки. Чего–то она вожделела, чего–то от меня добивалась – того, что было у меня и не было у нее. Что–то я мог ей дать… Так мне хотелось бы думать, чтобы тешиться сознанием своего значения. В действительности, конечно, дорога знать не знала о моем существовании.
Князь, Рыбак и Одихмантий были привычны к походной жизни, предавались ей добровольно и умели находить прелесть в диком состоянии и неустроенном быте, легко одолевая казавшиеся мне неразрешимыми загвоздки, связанные с отсутствием изнеживших мое естество городских удобств. При этом я вовсе не был оранжерейной штучкой – хорошо плавал, в юности неплохо фехтовал, вполне мог насадить на крючок червя и шастал в лес с корзиной по грибы, ничуть не опасаясь ошибиться в их лукавой породе. В конце концов, я по десять часов сидел в накомарнике в засаде, когда снимали фильм о лисьем семействе. И все же… Холодная вода, которой пришлось умываться утром, грозила моим рукам цыпками, а сведенные той же ледяной водой зубы, пока я драил их щеткой и полоскал рот, казалось, уже, тихо потрескивая, прощались с собственной эмалью. От ветра, коль скоро он подул, деваться было некуда. Ночью приходилось долго ворочаться и в итоге смиряться с мыслью, что уснуть в спальном мешке на животе – идея нереальная. А это унизительное сидение с лентой бумаги под кустом? А невозможность встать под душ? А навек пропахшая костром одежда? А этот неумолкающий птичий гомон, эти странные ночные шорохи и вздохи? А храп в палатке Одихмантия? Выдающийся храп – не монотонный и изнуряющий, нет, храп взрывной, экспрессивный, с развитием: рыки, стон, бормотание, свисты, какое–то нутряное бульканье, всхлипы, сопение, зубовный скрежет… Если в аду есть соловьи, они, наверное, поют примерно так. А может, Одихмантий в первую же ночь вызвал себе суккуба? Благо еще не народился комар, иначе был бы полный гадес.
Посочувствовать мне, пожалуй, могла только Мать–Ольха, в той же полноте страдающая. Брахман и Нестор, пусть и уступали бывалым странникам в умении обустроиться на лоне девственной натуры, но лишений не страшились, первый – в силу вошедшего в привычку аскетизма, второй – из врожденного любопытства к устройству жизни во всех ее извивах. Мне оставалось лишь на них равняться. К нашей с Матерью–Ольхой чести замечу: мы не скулили. Мой женский брат, испытывая расстроенность чувств, удалялась поболтать с деревьями, а я, изнуренный бременем обстоятельств, брал в руки укулеле и выщипывал из ее четырех струн мелодию утешения.
И вместе с тем… И вместе с тем меня охватывало чувство включенности в каждый пролетающий миг. Признаться, с недавних пор годы начали слипаться в моей памяти, скользя сплошной чередой, и все чаще мне мстилось, что время обгоняет меня: все мои затеи, сколь ни был бы оригинален их замысел и с каким бы энтузиазмом я их ни предпринимал, казались (или впрямь оказывались) запоздалыми, поскольку всякий раз, пытаясь воплотить их на острие сего дня, я как будто не поспевал к отходу поезда и оставался с ними на перроне дня вчерашнего. От этого прискорбного обстоятельства я чуть было не впал в уныние, начав прислушиваться к смерти в себе. Но сейчас все представлялось иначе. Сейчас каждая минута была со мной, время перестало играть в догонялки, я оседлал его и как прежде чувствовал, что несусь в головном вагоне, первым прозревая открывающиеся дали во всем их блеске или запустении и первым неся об этом весть. Пьянящее чувство – оно окрыляло и кружило голову.
Однако вернемся к делу.
Постепенно пейзаж вокруг менялся. Обойдя по дуге Москву с запада, наш маленький караван вылетел на трассу «Дон» и теперь устремился строго на юг, за тяжелую, как ртуть, ленту Оки, прямо на царившего надменно в начисто протертом небе, ослепительного и животворящего Атона. Столичная земля осталась позади. В глазах рябило от мельтешения ярких теней. Зелень в Тульской губернии буйствовала радостно, почти по–летнему, луга были желты от одуванчиков, кое–где уже надувших белые невесомые шары, а черемуха, вчера под Рузой еще только несмело проклевывающаяся, здесь отцветала, передавая эстафету вот–вот готовой вывесить звездчатые кисти сирени. Вдоль дороги все шире и шире расстилались поля, массивы леса таяли под близким дыханием русской степи, отступали, да и сам лес становился другим: сосна и темная ель по–прежнему встречались здесь, но все больше появлялось осин, ясеней, белых берез (на севере они выглядели темнее), тополей и кленов – лист мало–помалу давил хвою. Воздух тоже изменился – стал теплее, гуще, плотнее, первые зацветшие травы уже приправили его белесой пыльцой, и разбуженные ароматом цветения насекомые танцевали в прозрачных струях, то и дело шмякаясь на лобовое стекло и оставляя на нем жирные кляксы.