Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подумать только, она и колхозы его блюсти должна. Больше, видишь ли, заботы не было. Только о них и думала все эти годы, о его колхозах пеклась.
Так сразу и пошло.
Опять все заново.
Может, и не было ничего?
Или было?
Смешные эти дети, нет? Ну, скажите. И мужчинами вырастают, а все равно смешные.
Будь еще другие здесь, будь хотя бы Таня при ней. Все-таки иное создание, женское.
«Разве нам вдвоем плохо? Ма… Ведь нам с тобой хорошо. Снова вместе».
Конечно, разве плохо вдвоем, вместе… Чего уж там. Только вот…
«Мама, идти ли мне в колхоз?»
Она только руками всплескивает.
«Куда тебе, сынок!»
«Предлагают мне тут неподалеку. Председатель там очень нужен».
«Какой же председатель из тебя? Хватит, я с малых лет по полям на коленках ползала. А в войну? Мало самому тебе довелось? Мало? Хоть бы усы отрастил. Не стыдно было бы стариков учить, которые получше твоего разбираются. Молод ты еще, парень».
Но смотрит на его лоб в морщинах, на складки у рта.
Молчит.
«Осталась я одна с тобой. А с тобою-то самое и горе».
Знает, что не один он в колхоз собрался.
Знает.
Мог бы найти себе моложе, красивее. И без ребенка. Без пересудов людских. Подумаешь, докторша. Поди разбери, что там у него — любовь или жалость. Вытащил из воды, когда она с моста бросилась, а ей только того и надо было. Уже и на шею парню. Так не скажешь, конечно, может, хорошая женщина. И жаль ее… Только как же это вдруг сразу?
Знает мать, не один он в колхоз собирается.
Он ведь говорил:
«Там доктор требуется. И ей подальше от города лучше будет».
Хочет она спросить, очень хочет:
«Может, доктор там больше председателя требуется, а?»
Но молчит.
Ведь не скажешь: может, жалость-то проходит, а за ней приходит другое что-то.
Видно, такое уж его счастье.
Какой парень… Мог бы помоложе. И без ребенка.
Теперь лишь наездами бывает. Может, и чаще приезжал бы, да все времени в обрез.
Наездами.
Вымоет его, носки выстирает. Не важно, грязные они или чистые. Выстирает, а чтобы высохнуть успели, утюгом просушит. Не беда, угли раздувать не надо. В штепсель воткнула и гладь.
А Винцас все про то же. Уши прожужжал. То не посеял, это не уродилось, то посеял уже, а это вот-вот у родится…
Смотрит она на его сапоги, грязные, стоптанные, смотрит на загнанную лошадь со впалыми боками, смотрит на лицо Винцаса, побуревшее, обветренное, потрескавшееся.
Спрашивает у него:
«Ну, скажи, сын, будет ли лучше жить людям?»
«Поехали со мной, увидишь».
Но она не едет.
Только провожает его, как в тот раз, когда с семьей проводила.
Проводила их до большака.
По дорожке шли медленно, хотя грузовик уже давно ждал у деревьев. Шла она между Винцасом и той, с дочкой на руках. Разговор не клеился. Может, вспомнила только, что уже не первого провожает и не второго, не третьего. Последнего. Ладно, сама не едет. Кто бы проводил тогда? Некому было бы. А так она и проводит, и в машину посадит. Пусть сами поживут. Свыкнутся, обживутся, может, аист еще ребеночка принесет, вот тогда она и приедет посмотреть как да что, руку свою приложит. Добро бы зять был, а то свекровь с невесткой, невестка со свекровью. Что, не верно? Приедет, успеет еще, никуда не денется. Хочется подольше пожить тут, где когда-то все были — совсем все. И мальчик, и Юозукас.
Пыталась шутить:
«Может, и мне замуж? А что? Найдется жених какой-нибудь…»
Так что же пожелать Винцасу, а? Хорошего сева? Или доброй жатвы? Полновесного трудодня? Что пожелать ребенку, если он ни с того ни с сего — председатель.
Отвела ее, ну, ту, в сторонку, шепнула на ухо:
«Ноги у него потеют. Носки ему каждое утро меняй…»
И опять стоит она, прикрыв рукою глаза от солнца.
Накинув платок.
Холодно.
Дрожат губы. Узкие, сдавленные годами.
Вздрагивают щеки.
Стоит.
Ждет.
Холодно.
Осень уже.
— Нет, — ответила она, —
никому нельзя убивать.
Едва ступив на порог, сунул ей коробку конфет, схватил руку, поцеловал. Она и опомниться не успела. Снял шапку, и блестящая лысина осветила сумрак сеней. Объяснил:
— После тифа, так и не отросли больше.
Сам, не дожидаясь приглашения, шагнул в избу.
— Угощайся. Вкусные, — показал на конфеты.
Подошел к столу, сел, поправил ворот, чтобы шею не давило.
— Садись, чего стоишь? Я здесь гость, не ты.
Села и она. Напротив. Спохватилась, что в руках у нее конфеты. Бросила коробку на стол. Засмотрелась на два цветка и трехслойную мармеладину на крышке.
— Видишь. Гора с горой не сходится, а человек с человеком…
Она оторвалась от коробки и снова опустила глаза.
— Ты что? Я давно уж под другой фамилией, честным человеком стал. В Йонаве на строительстве тружусь. Там большой завод строят. А может, что стар, не нравлюсь? Так и ты уже не молодка. Одна, стало быть, век коротаешь?
— Одна.
— Видишь. Билась, билась, а на старости лет — одна.
— Одна.
— И сына нашего не сохранила.
Она вздрогнула.
— Не виню я, нет. Время такое было. Не по своей же воле шел тогда к тебе. С немцем. Макс ли, Ганс ли. Разве всех упомнишь? И я вот один живу. Все посматривай, поглядывай по сторонам: не знакомый ли? По всей Литве народ разъехался. Так и жди. За каждым углом. На ночь ставни запрешь, свет погасишь, только тогда и вздохнешь свободно. И то один. Не с кем слова сказать.
Он протянул руку через стол, хотел взять ее ладонь, но она подвинула конфеты:
— Сам пробуй. Говорил, вкусные.
— Только ты вот и осталась, — выговорил шепотом. — Может, не веришь… А я все время о тебе думаю. Ставни запру, свет выключу, вытянусь на постели, глаза закрою и молодость вспоминаю. Себя, парня молодого, и тебя, девку, словно молоком омытую.
Она все так же смотрела на крышку с двумя цветками и трехслойной мармеладкой.
— Все, по молодости, дураками были. Не думай. Не так уж много зла я сделал, не то что другие. В карьере тогда, может, и прикончил кого-нибудь. Споили. И приказ такой был. Или, скажем, после войны, в лесу. Так я все в бункере отсиживался.