Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она снова оторвала глаза от крышки и снова потупилась.
— Ежели насчет… насчет своих думаешь, так это уж точно не я. Просил: не надо, на коленях умолял. Да разве они посмотрят? Убили, и все тут. Не я, провалиться мне на этом месте — не я…
— А твои как? Вернулись? — спросила она.
— Мои? Бог знает. Может, померли старики. Наверно, померли. Что ты! Разве будешь доискиваться? Говорю ведь, фамилию сменил, честным человеком стал, тружусь на стройке. Большой завод строим. Конечно, власти теперь помягче. А только все один да один, не с кем словом перекинуться. Только ты вот и осталась… Может, не веришь? А я вправду… Если нет, разве показался бы в своих местах?
Замолчал. Погладил голый блестящий череп.
— И еще тут дельце есть одно. Небольшое. Ну, это попозднее. К вечеру. Подождем, когда смеркаться начнет. Может, пособишь мне, а?
— Что еще?
— После, после. Не горит, и не так уж важно.
— Угощайся… Говорил, вкусные. — Снова подвинула к нему коробку. — Я пойду. Убраться надо.
Выбежала во двор. А там уж и не знала, за что взяться. То ли траву косить, то ли козу доить, то ли картошку копать или собирать помидоры, те, что пожелтели. Потом взялась за топор, стала хворост рубить. Дело к ужину.
Уже кучка хвороста.
Уже груда целая.
Уже и на завтра, и на послезавтра, и еще на день.
Так славно рубить, так славно, и в избу не хочется.
Только все равно надо.
Тот же хворост занести. Ребят нет, помочь некому.
Вернулась в дом, стала у порога.
— Садись. Какой там разговор стоя. Или ты в своем доме гостья?
Присев к столу, снова посмотрела на коробку, уже открытую, на аккуратно уложенные трехцветные мармеладки, облепленные белыми крупинками сахара.
— Ты не думай… Мне на жизнь хватает, зарабатываю. И тебе хватит, если вместе захочешь. Еще и приданое будет. Такие времена пошли: уже не бабы, не женщины, а мужики приданое несут. А? Хе-хе. Коли вместе не пожелаешь, пополам разделим. Видишь… у меня там, возле карьера, жестянка зарыта. Думаю, не проржавела бы, а? Зачем добру пропадать? Вот и сходим, откопаем. А?
Она вынула из ровного ряда ломтик мармелада, стиснула, и конфета прилипла к пальцам.
— Угощайся, угощайся, вкусные.
Хотела выбросить, потерла пальцы, а они еще больше слиплись.
— Не думай, на жизнь хватает, зарабатываю, да вот… И у тебя спокойная старость будет, до гробовой доски обеспечу. И мне… лишний рубль сгодится. Хе… Помнишь, сколько лошадей мы держали? Не помнишь? Семь. Это у меня слабость такая, хе, никак не отделаюсь. Запираюсь вечерами и шорничаю. На трех готова сбруя, а на остальных не хватает. Видишь… Неспокойно в мире нынче, ой неспокойно.
Он гладил блестящую лысину и, пряча ухмылку, хитрым глазом исподлобья смотрел на женщину.
— Может, сходим, а? Копать пособишь, принести. Когда вдвоем, никто и не подумает. Кому в голову ударит? А сосенки там еще растут?
— Растут.
— Вот и ладно. А домов поблизости не строили?
— Нет.
— Никто не увидит?
— Наверно.
— Так я и думал.
— Как есть.
— Смеркается. Пойдем, пожалуй, а?
Она кивнула.
— Возьми платок какой-нибудь — жестянку завернуть. А мне лопату.
Взяла платок.
На дворе дала ему лопату.
У колоды, где хворост рубила, он увидел топор.
— И топорик прихвати. Может, корни рубить придется.
— Ага.
Пошли.
— Говорил я… Одна ты осталась, — промолвил он, глянув на женщину.
Вышли на большак.
Прошли по вечерним улицам.
Миновали город — и снова большаком.
Вроде бы недалеко, да уж старость, видно.
Запыхалась.
Передохнуть бы.
Еще топор оттягивает руки. То и дело перекладывай его из одной в другую или бери в охапку, как младенца. Легче так. Недалеко уже. Сосны виднеются. Недалеко.
Сразу за поворотом и карьер.
— Сядь, отдохни. Я сейчас… Намечу.
Подбежал к одной из сосен, отсчитал несколько шагов. Подбежал к другой — еще отмерил. И от третьей пошагал, считая что-то. Скинул пиджак, шапку. За лопату взялся.
— Ты сиди, отдыхай, — говорит, обливаясь струйками пота. — Если будут корни — обрубишь.
Может, час, может, два все копал и копал. И радостно было ему, что земля жесткая, нетронутая, проросла травой.
Потом вроде лопата об железо звякнула. Он выпрямился. Осмотрелся. Прислушался.
— Есть… — проговорил. — Вот корень — руби. Давай руби корень.
Подошла она.
Яма была мелкая. Только широкая. И длинная. Видела, как он присел, нагнулся.
— А? — спросил он, освобождая корень пальцами. — Звенит? Рубай!
Замахнулась и ударила, рубанула. Хотела еще раз топор поднять, да застрял в лысой голове. А голова еще обернулась и спросила удивленно:
— Ты?..
За соснами, далеко, за всей землей садилось багровое солнце.
И был сильный ветер.
Стояла она, уронив руки, и ветер трепал ее волосы — белые, как лен, мокший-перемокший, сохший-пересохший вековечный лен. Она смотрела на багровое солнце. Может, вспомнила Юозукаса?
Может, мальчика, которого своим молоком вскормила?
Таню?
Вальтера-Виктора?
Винцаса-Велвела?
Отца с набитым землею ртом?
Может, девушку, понесшую от Винцаса, ту, что стояла, обнявши столб?
Может, того, в мундире: «Посторонись, мамаша»?
Четыре сбруи, которых не хватило до семи?
Себя.
Стоящую возле дома, за дорожкой, вскинувшую руки, измазанные землей и кровью, и посылающую проклятье.
Черное проклятье.
На суде было бы так.
Зал встает. Молчит.
Люди долго слушают, слушают все сначала, но ждут — конца.
Вот и конец.
Приговор.
Бернотас Антанас, сын Казиса, — приговаривается к смертной казни.
Решение суда окончательное.
Приговор исполнен.
— Нет, — ответила она. —
Человек должен жить.