Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Настоящая причина, по которой столь многие художники занялись политикой, «служением» чему-либо и так далее, заключается в том, что они кинулись на поиски порядка, хоть какого-нибудь порядка, который защитит их от яда, вливающегося в них, когда враг произносит слово «художник».
Я очень ясно помню те мгновения, когда рождался мой роман. Пульс бился яростно и горячо; позже, когда я поняла, что я буду писать, я распланировала все, что собиралась написать. «Предмет» повествования был почти что несуществен. Но вот что занимает меня сейчас — почему я не написала отчет о том, что происходило, а вместо этого принялась выстраивать «повествование», которое не имело ничего общего с тем исходным сырьем, которое его питало. Разумеется, прямолинейный, простой, лишенный художественной формы отчет о событиях не был бы «романом» и он не был бы напечатан, но я, и это правда, и не стремилась «стать писателем» и даже не старалась заработать денег. Я не говорю сейчас о той игре, в которую играют писатели сами с собой, когда они пишут, о такой психологической игре: этот описанный эпизод вырос из того реального случая, этот персонаж был списан с того человека в реальной жизни, эти отношения — психологическая копия тех, в реальной жизни. Я просто задаю себе вопрос: зачем понадобилось художественное повествование вообще? И не то чтобы оно было плохим, или не соответствующим действительности, или же в нем хоть что-то обесценилось. Почему бы просто не написать правду как таковую?
Мне делается худо, когда я смотрю на свой пародийный синопсис, на письма из кинокомпании; и при этом я знаю, что именно то, что сделало роман успешным, взволновало и людей из кинокомпании, разглядевших перспективы, которые перед ними откроются, если они начнут снимать по роману фильм. Роман «посвящен теме» расовой дискриминации. В нем нет ни слова лжи. Но чувство, из которого он вырос, было чем-то пугающим, это было нездоровое, лихорадочное, беззаконное возбуждение военного времени, лживая ностальгия, изнурительная жажда вседозволенности, свободы, джунглей, аморфности. Для меня это настолько очевидно, что сейчас я не могу читать этот роман без чувства стыда, словно я голая вышла на улицу. И никто, похоже, этого не заметил. Ни один из критиков. Никто из моих образованных читающих друзей. Это аморальный роман, поскольку та ужасная и лживая ностальгия светится в каждой его фразе. И я знаю, что для того, чтобы написать следующий роман, чтобы написать те пятьдесят репортажей о жизни общества, для которых у меня достаточно материала, мне пришлось бы преднамеренно разжечь в себе то самое чувство. И именно оно превратило бы пятьдесят репортажей в пятьдесят романов.
Когда я мысленно возвращаюсь в те времена, когда я вспоминаю уик-энды, проведенные в отеле в Машопи с той своей компанией, мне сразу надо что-то выключить в себе; сейчас, когда я об этом пишу, мне надо что-то выключить в себе, иначе начнет разворачиваться «повествование», я напишу не правду, а роман. Это все равно что вспоминать особенно пронзительные любовные отношения или же сексуальную одержимость. И совершенно поразительно, как по мере того, как ностальгия становится все более глубокой, нарастает возбуждение и начинают возникать «сюжеты», куски «повествования», они множатся и размножаются как клетки, на которые смотришь через микроскоп. И все же эта ностальгия столь сильна, что за один присест я могу написать всего лишь несколько фраз, не больше. Нет ничего сильнее этого нигилизма, этой яростной готовности отбросить все, этого желания, страстного стремления стать частью разложения, распада. Это чувство — одна из самых веских причин, по которой войны продолжаются. И тем, кто читает «Границы войны», приходится его, это чувство, в себе взращивать, пусть даже они этого и не осознают. Вот почему мне стыдно, вот почему я продолжаю чувствовать себя так, словно я совершила преступление.
Наша компания состояла из людей, которых свел случай и которые знали, что они, как только закончится определенная фаза войны, больше никогда не встретятся. Мы все понимали и совершенно откровенно признавали, что у нас нет ничего общего. Какие бы страсти, чаяния и надежды, ужасающие нужды ни порождала война в других частях света, там, где находились мы, с самого начала она вызывала в нас двойственное отношение. С самого начала нам было очевидно, что для нас война станет очень даже неплохим временем. В этом не было ничего сложного и непонятного, требующего разъяснений со стороны экспертов. Тогда в Центральную и Южную Африку весьма ощутимо пришло материальное благополучие; неожиданно у всех стало намного больше денег, и это коснулось даже африканцев, при том что экономическая система была устроена так, чтобы им доставался лишь минимум, который позволял чернокожим выживать и работать. Не наблюдалось также и сколько-нибудь серьезной нехватки товаров, на которые можно было тратить эти деньги. Если же она когда-то и возникала, то была не настолько острой, чтобы помешать нам радоваться жизни. Местные предприниматели начали производить то, что раньше импортировалось, еще раз, таким образом, доказывая, что у войны два лица, — местная экономика была настолько вялой и небрежной и опиралась на столь отсталую и непродуктивную рабочую силу, что она нуждалась в какой-нибудь встряске извне. Такой встряской и оказалась война.
Была и еще одна причина для цинизма, а, надо сказать, люди становились циничными, когда они уставали стыдиться. Эту войну представляли нам как крестовый поход против зла, заключенного в учении Гитлера, против расизма и так далее, а вместе с тем вся эта огромная бескрайняя земля, площадью почти вполовину от всей Африки, жила в точном соответствии с основной посылкой доктрины Гитлера, а именно — некоторые человеческие особи лучше других, потому что они принадлежат к другой расе. Множество африканцев в разных частях континента сардонически изумлялись при виде того, как их белые хозяева отважно бросаются в бой, идут в священный крестовый поход, чтобы сразиться с дьяволом расизма, — те африканцы, которые имели хоть какое-то образование. Они испытывали наслаждение при виде того, как белые хозяева, баасы[7], так и рвутся на любой из доступных фронтов, чтобы сразиться с теми идеями, защищая которые они готовы лечь костьми на родной земле. На протяжении всей войны газетные столбцы для писем так и пестрели публикациями, в которых обсуждался вопрос, будет ли безопасно выдать африканским солдатам хотя бы учебные ружья, ведь они могут обратить их против своих белых хозяев, или же, если чернокожие не сделают этого сразу же, они смогут использовать этот полезный навык позже. Было решено, и совершенно справедливо, что подобное будет небезопасно.
Я привела две причины, по которым война для нас с самого начала имела ироничную окраску.
(Я опять впадаю в неправильный тон, — и я его ненавижу, однако в этой тональности все мы жили на протяжении многих месяцев, и даже лет, и, я уверена, это имело для нас весьма разрушительные последствия. Это было самонаказание, запирание чувства на замок, неспособность или отказ свести воедино противоречащие друг другу вещи и добиться целостности; с тем, чтобы жизнь внутри этого стала возможной, сколь бы ужасна она ни была. Отказ означает, что ты не можешь ни изменить, ни уничтожить; по своей глубинной сути такой отказ означает для человека либо смерть, либо душевное оскудение.)