Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но вернемся к Вилли. Он был эмоциональным центром нашей подгруппы, а до раскола — центром большой подгруппы, а до ее раскола — центром большой группы: другой сильный человек, похожий на Вилли, возглавлял теперь другую подгруппу. Вилли был центром потому, что он всегда был совершенно уверен в собственной правоте. Он мастерски владел диалектическим подходом; он мог очень тонко и умно выявить и описать социальную проблему и мог, буквально уже в следующей фразе, продемонстрировать тупой догматизм. С течением времени его сознание неуклонно становилось все более тяжеловесным. И все же, как это ни странно, люди продолжали вращаться именно вокруг него, люди, гораздо более утонченные, чем он сам, даже тогда, когда они понимали, что он несет полную чушь. Даже когда мы уже достигли той стадии, что могли смеяться прямо в его присутствии, и даже над ним самим и над каким-нибудь чудовищным образчиком искромсанной логики, даже и тогда мы продолжали вокруг него вращаться и от него зависеть. Становится страшно оттого, что такое возможно.
Например, когда Вилли еще только-только выдвинулся на первый план и мы его приняли, он рассказал нам, что состоял в подпольной организации, боровшейся с Гитлером. Прозвучала даже какая-то невероятная история о том, как он убил трех офицеров СС, тайно их похоронил, а потом бежал на границу и дальше — в Англию. Мы, разумеется, ему поверили. А почему бы и нет? Но даже и после того, как из Йоханнесбурга приехал знавший его много лет Сэм Кеттнер и рассказал нам, что Вилли в Германии был не более чем заурядным либералом, что он никогда не входил ни в какую антигитлеровскую группировку и что он покинул родину только тогда, когда на фронт стали призывать молодых людей его возраста, мы словно бы продолжали ему верить. Потому ли, что думали, что он на все это способен? Что ж, в этом-то я уверена. Потому ли, что человек по сути своей тождествен собственным мечтам?
Но мне не хочется писать биографию Вилли. Она для того времени вполне обыденна. Он был беженцем из утонченной Европы, пережидавшим войну в тихой заводи. Мне было бы интересно описать его характер, если бы мне только это удалось. Ну, например, самым удивительным в Вилли было то, как он садился и тщательно продумывал все, что предположительно могло с ним произойти в ближайшие десять лет, а потом начинал заблаговременно разрабатывать планы. Для большинства людей труднее всего понять, как кто-то может постоянно обдумывать, какие непредвиденные обстоятельства могут возникнуть в ближайшие пять лет. Это принято называть приспособленчеством. Но на свете очень немного настоящих приспособленцев. Для этого требуется не только ясное понимание самого себя, что встречается довольно часто; но и мощная упрямая движущая сила, что встречается редко. Например, все пять военных лет каждую субботу, утром, Вилли пил пиво (которое он ненавидел) с человеком из Отдела уголовного розыска (которого он презирал), потому что рассчитал, что именно этот человек скорее всего станет высокопоставленным чиновником к тому времени, когда ему, Вилли, понадобится его помощь. И ведь он оказался прав, потому что, когда война закончилась, именно этот человек помог Вилли пройти натурализацию задолго до того, как это оказалось возможным для других беженцев. И следовательно, Вилли смог покинуть колонию на пару лет раньше, чем остальные. Как выяснилось, он решил вернуться не в Англию, а в Берлин; но если бы он выбрал Англию, тогда ему бы понадобилось британское гражданство и так далее. Все, что он делал, было отмечено этим тщательно просчитанным планированием. И все же делал Вилли это настолько неприкрыто, что в это никто не мог поверить. Мы, например, считали, что сотрудник Отдела уголовного розыска просто по-человечески ему очень симпатичен, но он стесняется признаться в том, что ему нравится «классовый враг». И когда Вилли в очередной раз говорил: «Но он же мне пригодится», мы добродушно смеялись, считая это проявлением маленькой слабости, которая делала его образ более человечным.
Потому что, конечно же, мы считали его бесчеловечным. Вилли у нас играл роль комиссара, интеллектуального предводителя коммунистов. И это при том, что он был самым типичным представителем среднего класса из всех, кого я знала. Под этим я подразумеваю глубинно и инстинктивно присущее ему стремление к порядку, правильности и сохранению всего того, что его окружает. Я помню, как Джимми смеялся над ним и говорил, что если бы в среду Вилли возглавил успешный революционный переворот, то уже в четверг он бы учредил Министерство Общепринятых Моральных Принципов. На что Вилли отвечал, что он социалист, а не анархист.
В нем не было никакого сочувствия по отношению к эмоционально слабым, к обездоленным или же к неудачникам. Он презирал тех, кто позволял своим личным переживаниям нарушать течение жизни. Что не означало, что он не был способен ночи напролет разбираться с проблемами кого-то, кто попал в беду, и давать ему советы; но эти его советы, как правило, оставляли у страдальца ощущение, что он, страдалец, человек никчемный и не вполне адекватный.
Вилли был воспитан на самых традиционных понятиях верхнего среднего класса, какие только можно себе представить. Берлин конца двадцатых — начала тридцатых годов; атмосфера, которую он называл упадочнической, но которой он в значительной мере жил и дышал; немного традиционной гомосексуальности в возрасте тринадцати лет; совращение со стороны горничной, когда ему было четырнадцать; потом вечеринки, гоночные автомобили, певички из кабаре; сентиментальная попытка перевоспитать проститутку, о чем он теперь говорил с сентиментальным цинизмом; аристократическое презрение по отношению к Гитлеру; и всегда — много денег.
Даже здесь, в колонии, и даже тогда, когда он зарабатывал всего несколько фунтов в неделю, он одевался безупречно; он умудрялся выглядеть элегантно в костюмах, сшитых за десять шиллингов каждый у индийского портного. Вилли был среднего роста, худощав, слегка сутулился; его голову покрывала шапка абсолютно гладких блестящих черных волос, которых с годами становилось все меньше и меньше; у него были высокий бледный лоб, удивительно холодные глаза зеленоватого цвета, обычно скрытые за упорно наведенными на собеседника стеклами очков, и крупный, авторитарного вида нос. Когда люди говорили, он терпеливо слушал, поблескивая стеклами очков, а потом снимал очки, открывая всем свои глаза, которые сначала беспомощно и невидяще мигали, привыкая к окружающему миру, а затем внезапно делались узкими, зоркими и критичными, и тогда он начинал говорить, говорить с той надменной и самоуверенной простотой, от которой аж дух захватывало у всех, кто его слушал. Таков был Вильгельм Родд, профессиональный революционер, который впоследствии (когда ему не удалось получить хорошее и хорошо оплачиваемое место в одной лондонской фирме, на что он рассчитывал) отправился в Восточную Германию (заметив с присущей ему брутальной прямотой: «Говорят, они очень хорошо живут, автомобили с личными шоферами и всякое такое») и стал весьма высокопоставленным чиновником. И я уверена, что чиновник из него получился в высшей степени толковый и энергичный. И я уверена, что Вилли проявляет человечность. Там, где это возможно. Но я помню, каким он был в «Машопи»; я помню, какими все мы были в «Машопи», — ведь сейчас все эти годы ночных разговоров и разнообразных мероприятий в нашу бытность существами политическими кажутся мне не столь показательными с точки зрения понимания нашей сути, как время, проведенное в «Машопи». Хотя, конечно, как я уже говорила, все это было так только потому, что мы находились в политическом вакууме и у нас не было ни малейшей возможности проявить свою политическую ответственность.