Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как известно, Кафка просил своего друга Макса Брода после своей смерти сжечь все, что он написал; как известно, Брод не подчинился воле друга. Просьбу Кафки всегда считали порывом самоуничижения, непременным «я не достоин» истинного писателя, который ждет, что Слава ответит ему: «Нет, нет, ты достоин». Возможно, есть и другое объяснение. Возможно, Кафка, понимая, что для читателя любой текст должен оставаться незаконченным (или оставленным, как предлагал Поль Валери), что фактически текст можно читать, только пока он не закончен, ибо это оставляет место для работы читателя, для собственных творений, желал бессмертия, которое миллионы читателей даровали сожженным томам Александрийской библиотеки, восьмидесяти трем утраченным пьесам Эсхила, утерянным книгам Ливия, черновым наброскам «Французской революции» Карлейля, случайно брошенным в огонь горничной его приятеля, второму тому гоголевских «Мертвых душ», который обрек на сожжение фанатичный христианин. Возможно, именно по этой причине Кафка так и не закончил многие свои произведения: нет последней страницы в «Замке», потому что К., главный герой, не должен достичь ее, и читателю суждено вечно блуждать в многочисленных смысловых слоях текста. Романы Джудит Кранц или Элинор Глин заключаются в герметичном, исключительном процессе чтения, откуда читатель не может вырваться, не перейдя границы здравого смысла (мало кто читал «Княжну Дейзи» как аллегорию путешествия души или «Три недели» как «Путь пилигрима»[188] XIX века). Именно это осознавали мы тогда, в Буэнос-Айресе, вместе с острым чувством свободы: власть читателя небезгранична. «Пределы интерпретации, – отмечал Умберто Эко, – совпадают с правами текста»[189].
Эрнст Поуэл в конце своей блестящей биографии Кафки, изданной в 1984 году, упоминает, что «о Кафке и его трудах написано уже более 15 000 книг на всех основных языках мира»[190]. Кафку читали буквально, аллегорически, политически, психологически. То, что количество толкований всегда больше, чем количество текстов, их породивших, – банальное наблюдение, хотя и многое объясняющее. Созидающая природа самого процесса чтения состоит в том, что над одной и той же страницей один читатель будет смеяться, а другой – плакать. Моя дочь Рейчел прочла «Превращение» в тринадцать лет и сочла книгу очень смешной; Густав Яноух, друг Кафки, прочел его как религиозную и этическую притчу[191]; Бертольд Брехт счел, что это работа «единственного поистине большевистского писателя»[192]; венгерский критик Дьордь Лукач объявил, что это типичные измышления декадентствующего буржуа[193]; Борхес прочел в «Превращении» переложение парадоксов Зенона[194]; французский критик Марта Робер увидела чистейший образец немецкого языка[195]; Владимир Набоков нашел в книге аллегорию юношеского страха[196]. Это факт, что сюжеты Кафки, обогащенные его собственным читательским опытом, одновременно создают и отнимают иллюзию понимания; они как бы подрывают искусство Кафки-писателя в угоду Кафке-читателю.
«В общем, – писал Кафка в 1904 году своему другу Оскару Поллаку, – я думаю, мы должны читать лишь те книги, что кусают и жалят нас. Если прочитанная нами книга не сотрясает нас, как удар по черепу, зачем вообще читать ее? Скажешь, что это может сделать нас счастливыми? Бог мой, да мы были бы столько же счастливы, если бы вообще не имели книг; книги, которые делают нас счастливыми, мы могли бы с легкостью написать и сами. На самом же деле нам нужны книги, которые поражают, как самое страшное из несчастий, как смерть кого-то, кого мы любим больше себя, как сознание, что мы изгнаны в леса, подальше от людей, как самоубийство. Книга должна быть топором, способным разрубить замерзшее море внутри нас. В это я верю»[197].
Летним вечером 1978 года в офис издателя Франко Мария Риччи в Милане, где я работал редактором в отделе иностранных языков, доставили увесистую посылку. Открыв ее, мы увидели вместо рукописи множество иллюстраций, изображавших огромное количество самых странных предметов, с которыми совершались самые причудливые действия. Каждый из листков был озаглавлен на языке, которого не узнал ни один из редакторов. В сопроводительном письме говорилось, что автор, Луиджи Серафини, создал энциклопедию воображаемого мира, строго придерживаясь законов построения средневекового научного компендиума: каждая страница подробно иллюстрировала некую запись, написанную абсурдным алфавитом, который Серафини изобретал два долгих года в своей маленькой квартирке в Риме. К чести Риччи надо сказать, что он выпустил эту работу в двух роскошных томах с восхитительным предисловием Итало Кальвино; теперь это один из самых любопытных, известных мне сборников иллюстраций. «Кодекс Серафинианус»[198], состоящий исключительно из придуманных слов и картинок, следует читать без помощи общепринятого языка, через знаки, смысл которых изобретает сам пытливый читатель.
Но это, конечно же, смелое исключение. В большинстве случаев последовательность знаков соответствует установленному кодексу, и только незнание этого кода может сделать прочтение невозможным. И все же я брожу по выставочным залам музея Ритберга в Цюрихе, разглядывая индийские миниатюры, изображающие мифологические сцены, о сюжетах которых я ничего не знаю и пытаюсь реконструировать эти сказания; сижу перед доисторическими рисунками на камнях плато Тассилин в алжирской Сахаре и пытаюсь вообразить, от чего спасаются бегством похожие на жирафов животные; листаю японский журнал с комиксами в аэропорту Нарита и придумываю историю о персонажах, речь которых мне не суждено понять. Если я попробую прочесть книгу на языке, которого не знаю – греческом, русском, санскрите, кри, – я, разумеется, ничего не пойму; но если книга снабжена иллюстрациями, то, даже не понимая пояснений, я обычно могу сказать, что они означают – хотя не обязательно это будет именно то, о чем говорится в тексте. Серафини рассчитывал на творческие способности своих читателей.