Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Благодаря войне Артур Крузе первый раз в жизни выбрался из Гамбурга, побывал в Польше, в России, на Украине. Все его истории, все пережитые им потрясения, большие и малые, я позабыл, все, кроме одной, после которой этот простоватый, но к нам, ученикам, неизменно дружелюбный человек перестал казаться мне таким уж приятным.
Однажды ему пришлось доставлять с передовой на сборный пункт двух русских пленных. Летом 1943-го, в знойный летний день. Двенадцать километров по пылище туда, двенадцать обратно. Пыль — ну просто не продохнуть. Час прошли, он сказал: «Этой!» Оба пленных на него обернулись, а он фляжку достал и воду пьет. Ясное дело, русским тоже пить хочется, они смотрят на него, с фляжки глаз не спускают, ну, он ее на землю поставил, к камню прислонил, чтобы не свалилась, а сам шага на три-четыре назад отошел и рукой им показал, мол, пейте, правда, карабин в другой руке наперевес держал, и палец на спусковом крючке.
Они сперва робели, потом все-таки подошли, фляжку взяли, отпили немного, по глотку-два каждый, не больше, и фляжку снова на землю поставили.
— Ну а я им рукой показываю, — продолжал Крузе, -— мол, драпайте.
Русские по-прежнему колебались, вроде как не верили.
— Ну же, проваливайте!
Он даже слегка замахнулся на них, и тогда оба кинулись бежать. А он карабин вскинул и выстрелил, коротко так, два раза всего, раз и раз.
— Стрелок я был хороший, разряд имел. А они потом в лагере все равно бы с голоду подохли.
Он отправился обратно, по пути еще привал себе устроил, посидел, хлебом с копченой колбаской перекусил, воду из фляжки допил. Вернулся на передовую, пошел в часть, доложил: оба пленных застрелены при попытке к бегству.
— Ну и хорошо, — только и сказал ротный.
Артур Крузе хромал. Незадолго до конца войны его ранило: восемь гранатных осколков в ногу.
И ведь это были повседневные, самые обыденные истории, которые после войны рассказывались на работе, в пивнушках, дома, на диалекте и на хорошем литературном немецком, — словами люди перемалывали в себе прошлое, а вместе с ним и вину. И обо всем этом — сегодня себе это уже невозможно представить — можно было вот так, запросто, рассказывать. В те годы русские по-прежнему были всего лишь врагами — теми, кто насиловал немецких женщин, сгонял немцев с родных земель, до сих пор морил голодом немецких военнопленных, и никто особо не задумывался над вопросами о вине, о первопричинах и временной последовательности зверств. Сами-то что, сами-то мы только по приказу. Все, от рядового до генерал-фельдмаршала Кейтеля, который и на Нюрнбергском трибунале заявил, что невиновен, ибо всего лишь выполнял приказ.
Мой дядя, тоже записавшийся в СС, короткое время, месяц или два, прослужил в охранной команде СС при концлагере Нойенгамме. Но ему, по рассказам, стало там плохо. «Йоханн (которого в семье звали просто Йонни), он же вида крови на дух не переносил», — объясняла тетя Грета. И вот он из охранной команды добровольно попросился на фронт, попал в боснийский полк СС. Есть фотография, он там в феске. После войны два года отсидел в американском лагере для интернированных лиц. Этот дядя у нас дома почему-то не бывал. Но, на общих семейных торжествах мы встречались. Я хорошо запомнил, как он жаловался, до чего ужасно американцы обращались с военнопленными. На первых порах им вообще приходилось траву жрать. У него был красивый голос, баритон, и он иногда пел, популярные песни, арии из оперетт. «Я граф фон Люксембург, стопятидесятипроцентный граф». Говорят, что бабушка по отцу, женщина нрава крутого и решительного, стоя на стремянке, как раз вешала только что постиранные, мокрые еще гардины, и когда он, приехавший с фронта отпускник, принялся рассуждать, что с евреями поступают совершенно правильно, она этими мокрыми гардинами его прямо по мордасам и отхлестала.
Мы ничего такого не знали.
Мать, которая не очень интересовалась политикой, тем не менее вопросом о собственной вине задавалась, без мучительного самоедства, но все же осознанно спрашивая себя: а что лично я могла и должна была сделать? По крайней мере, осведомиться, говорила она. Куда подевались две еврейские семьи, что жили по соседству? По крайней мере, этот вопрос можно было задать, и не только себе, но и соседям, а по совести говоря — всем и каждому. Как можно чему-то сопротивляться, если боишься даже сказать об этом вслух?
Между тем эта всеобщая немота объясняется глубоко коренящимся в нас инстинктивным стремлением не выделяться, оставаться в общей упряжке, заодно со всеми, из боязни неприятностей на работе, помех карьерному росту, а еще — из потаенного страха перед притеснениями со стороны режима. Вошедшая в привычку трусость — вот что такое наше мертвое молчание.
В начале пятидесятых, когда правительство ФРГ приняло решение о перевооружении бундесвера, к нам пришла тетя, сестра моего отца, и спросила маму, пойдет ли та вместе с ней на Ратхаусмаркт на демонстрацию протеста. Муж тети, владелец фирмы по очистке нефтеналивных судов, ни в коем случае не должен был об этом знать.
Пошла ли тогда мама вместе с тетей? Я упустил ее об этом спросить — как и о многом другом.
Для отца война, вообще эпоха нацизма, завершившаяся безоговорочной капитуляцией, так и не стала поводом для скорби, скорби по разрушенному — как он, с неповторимым нажимом именно на первом слове, говорил — нашему немецкому рейху. Нет, это была не скорбь, а мстительная обида и заносчивое стремление доказать свою правоту, пусть даже после драки. Он, не устававший подчеркивать, что никогда нацистом не был, то и дело приводил аргументы, свидетельствующие якобы о совиновности союзников. Почему, спрашивается, англичане и американцы не бомбили подъездные пути к концлагерям? Ведь они уже в 1943-м все знали. Почему крематории не бомбили? Почему заблаговременно не приняли всех евреев в США и Англию на постоянное жительство?
Попытка показать относительность вины, переложить собственную виновность на союзников, втянуть в преступление и их.
Пусть в моем тогдашнем мальчишеском сознании это рисовалось не с такой ясностью, однако чувство было — а сперва это было именно и только бессловесное чувство, — что все это отговорки, что отец совершает как раз то, что он обычно так гневно и презрительно клеймил, — он увиливает. Он боится честного боя. То, чем так восхищался мальчик, во что так упоено играл на берегу Эльбы: Роммель в Африке. Держать оборону до последнего солдата, потом яростно атаковать позиции англичан (даже в мальчишеских играх тех лет проигранная война в конце концов все же заканчивалась победой), это знаменитое выстоять, не согнуться, не дрогнуть, — в речах отца все это оборачивалось теперь слабостью и трусостью.
Может, подспудно именно по этой причине юноша, тогда уже не ребенок, с таким возмущением спорил, с такой яростью писал — пусть в писаниях своих он не мог сформулировать суть дела критически, однако пытаясь доискаться до нее, ставя своих вымышленных персонажей в конфликтные ситуации. Ненависть, возмущение, презрение. Не столько из-за мелочных запретов и предрассудков отца во всем, что касалось кино, музыки, моды, сколько именно из-за его слабости, трусливой апатии, явственного желания смыться, спрятаться от своей вины, рожденной не каким-то одним проступком, а всей жизненной позицией, той самой, которая готова признавать только приказы и послушание. Послушание кому? От кого, как и кому отдавались приказы? И что приказы гласили? Ответить на это, ответить за это — вот от чего он уклонялся. Он довольствовался отговорками. То есть тем, что в других неизменно презирал. Однажды обратив на это внимание, юноша вскоре заметил, что все эти кавалеры железных и рыцарских крестов, обладатели планок «За ближний бой» — все они прячутся за отговорками, боятся взять на себя ответственность. Одно из любимых словечек для самооправдания: приказ непреодолимой силы.