Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ладно, Ханс, пойдем спать.
И ни единого знака мне или сестре — ни страдальческого закатывания глаз, ни слова осуждения, — даже и после, уже уложив его в постель, — ни вздоха не проронит, ни головой не качнет.
Он надсадил себе душу болью, причины которой очень трудно облечь в слова: тут и груз накопившихся разочарований, и возрастающее безразличие к событиям вокруг, и медленная утрата желаний. Он перестал читать. Рассказывал теперь все реже, да и то лишь под хмельком. Поздно вставал по утрам. Узел галстука, прежде всегда безупречно завязанный и аккуратно затянутый, теперь безвольно болтался под расстегнутым воротом рубашки. В магазине он теперь сидел в кресле, через распахнутую входную дверь поглядывая на летнюю зелень. Но по тому, как он сидел и как поглядывал, было ясно: клиентов он больше не ждет.
В то время магазин уже взяла на себя мать, она и в мастерской все больше дел на себя взваливала. С бухгалтерской канителью она, правда, не связывалась, с этим отец еще как-то справлялся. Но она знала: самостоятельность давно под угрозой.
Честно пробиваться в жизни своим трудом.
Елим. 12 источников и 86 пальм среди пустыни. Отдохновенный оазис[31].
Я сделал упражнения на растяжку, потом отправился на свой обычный пробег, сегодня утром, 6 марта, солнце только-только взошло. Небо безоблачное, но пока что в серовато-голубой дымке. Деревья и кусты подернуты пушком первой, еще полупрозрачной зелени, тут и там купами розоватой белизны взрываются дикие вишни в цвету.
Я бежал вдоль Айсбаха[32], который в этом месте устремляется к небольшому водопаду. Отчаянное, перекрывающее все шумы и звуки пение черных дроздов, металлический пересвист зябликов. Было прохладно, лишь немного выше нуля. Я бежал по Английскому саду, бежал к большой поляне с одиноким деревом посредине, огромной липой. Трава газона, подернутая белизной. Иней. Самые нижние ветки уже окутаны дымкой первой зелени. В одном из извивов мощной ветви — заплывшее наростами дупло, а в нем, вросшая в дерево уже навсегда, маленькая терракотовая фигурка Мадонны. Пятно лазури на бурой коре.
Еще на бегу я знал: сегодня я начну то, что уже которую неделю откладываю, — начну писать о ней.
Мать пережила отца на тридцать три года. Восемьдесят девять ей было. Всякий раз, когда мы говорили по телефону, меня заставал врасплох ее голос, звучавший все так же молодо, и особенно ее прежний, ничуть не изменившийся, колокольчатый смех. Голос, а прежде всего смех вполне могли принадлежать и девочке. Она рассказывала о всякой всячине, о людях, которых повидала, правда, в ее жизни этой всячины случалось теперь куда меньше, нежели прежде, когда она еще держала магазин.
Она рассказывала с изрядной долей юмора. Я люблю ее смех, такой близкий, такой явственный, и сейчас еще, стоит мне его вспомнить, она мгновенно снова у меня перед глазами, как живая, сидит в чиппендейловском[33]кресле, приобретенном еще в хорошие времена, и смеется, очень характерным для себя движением слегка откидываясь назад, чуть приподнимая руку, правую, и легонько постукивая себя по коленке. Смех, в котором никогда не было злорадства. А еще — ее способность подмечать странности, отклонения, причем без всякой неприязни, только лишний раз дивясь обилию вариантов, многообразию возможностей, которое несет в себе жизнь. Она любила подбирать для них имена, как и прозвища своим клиенткам, причем стоило повстречать обладательницу, и меткость прозвища трудно было не оценить: Горластая Эмма, Купальщица в деньгах или Гимнастическая нога. За поименованием скрывались наблюдения, истории, события, которые она всегда готова была обогатить новыми, благодаря чему они, накапливаясь, образовывали некий особый мир, противостоящий обыденному. И этот голос, который, чем она становилась старше, тем сильнее окрашивался неповторимыми гамбургскими интонациями. Впрочем, может, это я, живя в Мюнхене, все больше отвыкал от гамбургского говора, поэтому ее манера чуть напевно растягивать гласные и задевала мой слух все заметнее.
Как-то во второй половине дня позвонила сестра, захлебываясь от слез, я и понял-то ее с трудом. У матери удар, ее отвезли в больницу Елим.
Она лежала в палате на двоих, с пенсионеркой-учительницей. Медсестра, пожилая женщина с легким восточнопрусским акцентом, сказала: говорите с ней побольше, говорить очень важно. И вот я сижу возле ее койки, рассказываю, как долетел, потом о детях. Медленно и откуда-то очень издалека она все же пришла в себя, посмотрела на меня, протянула мне правую руку, такую хрупкую, такую невесомую, но мою пожала достаточно крепко. Левая половина лица безжизненно скошена, по правой время от времени пробегает тик.
Она лежала, наполовину парализованная, с губ ее срывался лишь невнятный лепет, но правой рукой, пальцами, она трижды коротко пожала мою руку. Это был условный знак, которым мы, еще когда я был маленьким, гуляя по городу, показывали друг другу на что-то интересное: вон женщина в шляпе, как воронье гнездо, вон мужчина с дергающимся лицом.
Мы гуляли по старому центру, а один раз в неделю заходили в кафе на Генземаркт или в павильон «Альстер». Сидели там, лакомились каждый своим куском торта, она пила кофе, мне подавали какао — я и по сей день больше всего люблю кафе, где встречаются пожилые женщины и старушки в шляпках котелком или токах. Мы сидели среди вкушающей торты, беззаботно беседующей публики и гадали: чем занимаются, допустим, вон те две дамы, откуда они, есть ли у них дети, живы ли еще мужья и, если живы, кто они по профессии. Живой, побудительный интерес к людям, к разным возможностям и поворотам в их судьбах. Потом мы шли домой. Куда бы ни выходила, она всегда была в шляпке и перчатках, летом в белых нитяных, из которых одну, правую, она, беря меня за руку, никогда не забывала снять.
Старое фото запечатлело ее родителей. Они сидят в гостиной собственного дома, обставленного еще в грюндерские годы, с пианино, могучим комодом, картинами по стенам в узорчатых обоях, сидят на фоне всего этого основательного, прилежно нажитого добра и достатка, кстати, не без экстравагантных модных привнесений: письменный стол и лампы выдержаны в стиле модерн. Мой дед в ту пору, судя по всему, очень даже хорошо зарабатывал, ведь это было время шляп, больших, с широченными полями и павлиньими перьями, а потом, после войны, в моду вошли котелки и токи. Женщине, если она родом не из деревни, полагалось носить шляпу, как это и делала моя мать до глубокой старости.
Дед сидит в кресле, с сигарой в руке, подле него супруга, женщина, на которой он вскоре после смерти своей первой жены — матери тогда было два годика — женился, это маленькое, невзрачное, бесформенное существо с — иначе и не скажешь — пронзительными, на удивление злющими глазами. Никто не понимал, чего ради дед женился на этой женщине, которая только и умела, что хозяйство вести; может, это и был главный резон — копить деньги, преумножать богатство. Маме она стала мачехой, мне была приемной бабушкой. В детстве я старался ее избегать, не давал ей, невзирая ни на какие уговоры, себя целовать или сажать на колени. Женщина, от которой просто веяло злобой, жадностью, злоязычием и злорадством, она для моей матери стала злой мачехой, прямо как из сказки. За малейшую провинность запирала ребенка в чулан, то и дело жаловалась на нее отцу, который редко бывал дома, в наказание морила девочку голодом, так что сердобольные служанки тайком подсовывали ребенку чего-нибудь поесть. Из еды девочка больше всего любила жареную картошку, которую однажды, оставшись дома одна, и надумала себе приготовить. Мачеха вернулась домой и застукала девочку на кухне, когда та уже домывала сковородку. За то, что ребенок без спросу пожарил себе картошку, ей было запрещено есть жареную картошку целый год. А когда другие ели, ее заставляли смотреть.