Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обычно этот эпизод интерпретируется как выражение безразличия окружающих и неспособности умирающего передать свой опыт другим. Но это не так. Нарратив о болезни с его бесконечной тягучестью «того-то и того-то» — это повествование о несущественном. До момента экзистенциального откровения Иван Ильич постоянно погружен в отслеживание «блуждающей почки» и «одной маленькой штучки в слепой кишке». И только после того, как он сам испытывает ужас и прикосновение смерти, он осознает лживость этого телесного рассказа:
Главное мучение Ивана Ильича была ложь, — та, всеми почему-то признанная ложь, что он только болен, а не умирает...[115]
Тягучий рассказ о болезни — не просто лживый рассказ. Это рассказ, заслоняющий сущность, А сущность стариковского рассказа — это смерть. Склеротический нарратив — это рассказ, в котором из памяти вытесняется только одно — неотвратимость смерти. У Толстого смерть также является в виде местоимения. Она не может быть названа, но по иной причине, чем физиологическое «то-то». Главное ее свойство — это неотвратимое ее присутствие, которое и объясняет упорство забывания:
Она мелькнула, он еще надеется, что она скроется, но невольно он прислушался к боку, — там сидит все то же, все так же ноет, и он уже не может забыть, и она явственно глядит на него из-за цветов. <...> Он шел в кабинет, ложился и оставался опять, один с нею. С глазу на глаз с нею, а делать с нею нечего. Только смотреть на нее и холодеть[116].
Местоимение здесь означает неотступное присутствие. И больше ничего. Это присутствие не имеет формы — это просто она. Она не локализована в пространстве — она всюду, кругом. И лучшая форма контакта с ней — это исключение повествования: лечь на диван, быть с нею «с глазу на глаз». Эта невозможность повествования: вытекающая из чувства ужаса и неотступного присутствия, формулируется Толстым: «а делать с нею нечего», только «смотреть» и «холодеть».
Понятно, что стариковское «то-то» — это повествовательная подмена сущностного «она». Вместо лежания и созерцания предлагается безостановочно скучный, скрипучий, тягучий рассказ. Этот рассказ как бы сконцентрирован в образе «блуждающей почки»:
«Почка, блуждающая почка». Он вспомнил все то, что ему говорили доктора, как она оторвалась и как блуждает. И он усилием воображения старался поймать эту почку и остановить, укрепить ее...[117]
Блуждающая почка, которую невозможно поймать, остановить, «укрепить», — это знак вытеснения смерти, которая всегда здесь, которую не нужно ловить и останавливать, потому что она неотрывно смотрит на тебя. Почка — это заместитель смерти, уводящий ее в наррратив забвения.
4
Осознание сущности происходящего наступает у Ивана Ильича как прозрение и одновременно как разрыв в «склеротическом нарративе». Прозрение приходит в виде слова «смерть». Вот как описывает это Толстой:
«И смерть, а я думаю о кишке. Думаю о том, чтобы починить кишку, а это смерть. Неужели смерть?» Опять на него нашел ужас, он запыхался, нагнулся, стал искать спичек, надавил локтем на тумбочку. Она мешала ему и делала больно, он разозлился на нее, надавил с досадой сильнее и повалил тумбочку. И в отчаянии, задыхаясь, он повалился на спину, ожидая сейчас же смерти[118].
Нарратив забвения уподобляется Толстым кишке, которую Иван Ильич стремится «починить». Смерть — это разрыв «кишки», и Толстой воплощает этот разрыв в падении. Падение восстанавливает сущность, но делает это через ужас и немоту.
Вспоминание забытого истинного у Толстого, как и у Цицерона, связано со смертью, создающей отпечаток, останавливающей скольжение нарратива. Сущность проявляется там, где на смену безостановочному линеарному движению приходит покой.
О себе Хармс, как известно, заявляет: «Я плавно думать не могу» (Х4, 56) — и рисует картину собственного творчества, которое представляется как блокировка дискурса. Вот один из многочисленных текстов, изображающих такое творческое бессилие. Он датируется 2 августа 1937 года:
Я долго смотрел на зеленые деревья,
покой наполнял мою душу.
Ещё по-прежнему нет больших и единых мыслей,
такие же клочья, обрывки и хвостики.
То вспыхнет земное желание,
то протянется рука к занимательной книге,
то вдруг хватаю листок бумаги,
но тут же в голову сладкий сон стучится.
Сажусь к окну в глубокое кресло,
Смотрю на часы, закуриваю трубку,
но тут же вскакиваю и перехожу к столу,
сажусь на твердый стул и скручиваю себе папиросу.
Я вижу, бежит по стене паучок,
я слежу за ним, не могу оторваться.
Он мне мешает взять в руки перо.
Убить паука!
Теперь я гляжу внутрь себя.
Но пусто во мне, однообразно и скучно,
нигде не бьется интенсивная жизнь,
все вяло и сонно как сырая солома.
Вот я побывал в самом себе
и теперь стою перед вами.
Вы ждете, что я расскажу о своем путешествии,
Но я молчу, потому что я ничего не видел.
Оставьте меня и дайте спокойно смотреть на зеленые деревья.
Тогда быть может покой наполнит мою душу.
Тогда быть может проснется моя душа,
и я проснусь, и во мне забьется интенсивная жизнь.
На обороте листа, на котором сохранился этот текст, Хармс написал:
Двух слов запомнить не могу
Такая память!
Такую память
не пожелал бы я врагу.
Память, на которую жалуется Хармс, иного порядка, чем стариковская «продуктивная амнезия». Главная особенность этой памяти в том, что она сохраняет «клочья, обрывки и хвостики». Эти «хвостики» мешают наступлению «покоя». Они похожи на ниточки, за которые можно потянуть, через которые можно проникнуть в аристотелевскую инерционную машину линейного вспоминания. Но именно этого не хочет Хармс. То, чего он хочет, принципиально ненарративно. Отсюда усаживание у окна-монограммы, выводящего за линейность дискурса.
Но главное, что необходимо Хармсу, — это покой. Покой понимается им как трансцендирование времени. Все, что напоминает о времени, о дискурсивной линеарности, не позволяет ему писать: «смотрю на часы». Одна из таких помех — бегущий по стене паучок, приковывающий к себе внимание литератора: «он мешает мне взять в руки перо». Невозможность взять перо обусловлена бегом, некой линейной разверткой, по существу напоминающей сам процесс письма (ср. с клише типа «бег пера») и манифестированной в нити, которую ткет паук.