Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь он в городе, ему поручили подготовить оформление города к годовщине Октябрьской революции, он еще преподает в художественной школе, и Мила у него учится. Все это Мила сказала второпях и убежала в стайку, окружившую рыжего человека – нелепого и смешного, как и его герои. Только его глаза были грустными, типичные еврейские глаза, видящие то, что другим пока не видно.
Это сверхзрение дано им не от бога, это навык, приобретенный в вековой борьбе за выживание, просто инструмент, как рога у лося, против тигриных зубов и львиных когтей.
Мама хотела познакомиться с этим Шагалом и пошла в его школу писать натюрморты с сухими цветами, пыльными бутылками, аптечными склянками из немецкой аптеки и фруктами из воска.
Он учил странно, ничего не показывал, просто стоял за спиной и говорил коротко, тут добавить, там убрать – и все становилось ясно и получалось, как он хотел.
Они почти три месяца рисовали панно на холстах, где летали матросы и буржуи висели на штыках у солдат, похожих на богатырей. Все это освещало квадратное солнце, а река, разделяющая город, на холстах синела, как Черное море.
За одну ночь все это развешали в людных местах, часть работ ехала на дребезжащих пожарных автомобилях. Город сошел с ума, такого еще никто не видел.
Обыватели стояли толпами и смотрели на все изумленными глазами, кто-то крестился, кто-то плевал, кто-то узнавал на картинках знакомых и соседей. Троцкий оказался похож, как родной брат, на часовщика Фрейдзона, Рыков – на начальника тюрьмы Зверева, а Коллонтай и Лариса Рейснер вместе походили на двух проституток из гостиницы «Губернская» (ныне «Советская»). Где жили сам Шагал, Малевич и другие питерцы, приехавшие подкормиться и поработать на новую власть.
Через год Шагал уехал и больше никогда не был в городе, который всю жизнь рисовал. Мама Старого Каплуна преподавала в художественном техникуме, а потом и в институте. Долго еще ходили темные слухи, что студенты рисовали на работах Шагала и Малевича свои этюды, были люди, которые искали следы этих шедевров, но след их растаял во времени, как дым реактивного самолета в ясный день. Ушло время, от которого не осталось ничего.
Но однажды в 75-м году все могло быть иначе. Старому Каплуну это рассказал наборщик типографии Басс, самый культурный человек из окружения Каплуна.
Шагал уже стал всемирно знаменитым, его работы стоили, как у Пикассо и Модильяни, он расписал Гранд-опера в Париже, витражи в Тель-Авиве знал весь мир.
Художник приехал в Советский Союз на свои персональные выставки – в Третьяковке и в Питере в Русском музее. Министерство культуры танцевало перед Шагалом, ожидая, что он подарит им всю выставку, – хотели на халяву получить букет шедевров.
Маэстро попросил за полгода до выставки сфотографировать его дом в городе его детства. Простенькая просьба великого маэстро оказалась огромной проблемой. Министерство поручило агентству ТАСС, те передали своим в Минск, минские поручили своему корреспонденту на месте, тот поленился и попросил местного фотографа снять дом Шагала.
Фотограф выпил в день съемки, прошел пару остановок от редакции и снял дом, который, по его мнению, подходил великому мастеру, снимки отослал, скромный гонорар пропил.
Когда Шагал получил фотографии, он увидел чужой дом и все понял – его дома на Покровской, ныне Дзержинского, уже нет, и не приехал в город, который был для него музой.
Обиделся мастер на свою историческую родину, не понимал он, слишком долго прожил на Западе – так Старый Каплун подвел итог этой истории, рассказанной ему наборщиком Бассом за пивной стойкой в летнем садике им. Фрунзе.
Тогда еще многие были живы, а теперь только Каплун и воробьи сторожат память о тех временах.
Он опять задремал и увидел маму. В белом платье, с лакированной сумкой с фотографии на набережной Ялты, где она была один раз по профсоюзной путевке.
Старый Каплун вспомнил свою маму, как он любил ее, никто не знает, он любил ее за двоих.
За папу, которого зарезали бандиты в поезде через год после явления Каплуна в этот мир. Кому помешал маленький фотограф, никто не знал, его золотые карманные часы стали причиной, эти часы отсчитывали время папиной семьи двести лет, передавались по мужской линии и остановились в тамбуре товарного поезда Орша – Барановичи в далеком 22-м году отмененного коммунистами Рождества Христова.
Никогда в жизни Старый Каплун не носил часы, не мог, только кусочек цепочки от них достался ему на память – застрял в брюках отца, когда его убийцы оторвали часы, забрызганные его кровью.
Десять сантиметров золотой цепочки с пятнышком отцовской крови и крохотная фотография мальчика-гимназиста – вот и все, что связывает Каплуна с папой, которого он не знал.
Он опять задремал, предварительно шуганув ворон, которые совсем обнаглели. Бедные воробьи, его единственные друзья, дрожали на ветках, грустно наблюдая, как наглые вороны поедают их горький хлеб отчаяния, но их защитник Старый Каплун восстановил статус-кво, вороны улетели, и все встало на свои места.
Вороны-захватчики полетели на помойку в детский сад, там начинался обед, и там же начиналась битва за помои, которые выносила нянька после трапезы детей, благодарных родине за счастливое детство.
Воробьям там делать было нечего – отходы счастливого детства делили в неравной борьбе кошки, собаки и вороны. Воробьи знали свое место, оно было у ног Старого Каплуна. Он тоже не любил помоев, хоть крошки, но всегда свои.
Он поднял глаза на дерево, под которым сидел. Причина посмотреть вверх была уважительной: на его правом валенке сияла лепешка, подарок от птички, не успевшей улететь. Старый Каплун не удивился: ему срали на голову птицы и покрупнее, всю жизнь ему срут на голову в этой стране, даже одного глаза хватало, чтобы увидеть это.
Сколько Каплун себя помнил, так было всегда, не было дня за все его девяносто лет, чтобы он этого не почувствовал. Он всегда был в напряжении, в школе и потом в кинотехникуме, он знал, что каждый день его ждет испытание.
Маленький заморыш не мог противостоять остальному миру, он бы и не выходил из дома, где бабушка и мама защищали его, но под юбкой не просидишь, как говорила ему баба Циля, надо действовать. Она знала, что говорила – старая Циля, без мужа вырастила маму, трудилась, зачеркнув свою личную жизнь. Циля твердо говорила Каплуну: «Надо терпеть, ты скоро останешься один, и ты должен быть сильным и жить долго». И он выполнил ее волю и стал сильным, и живет долго, только не знает зачем.
Он хотел снимать кино, как Эйзенштейн, обожал движущиеся картинки. Хотел снять кино про папу, рассказать миру, как он любил папу и как ему его не хватало.
Всего один год счастья в 37-м был у него, один год он учился в Ленинграде на кинооператора, а потом его забрали в армию на войну с финнами, и там ему выбили глаз и убили мечту снимать кино – оператор с одним глазом ничего не снимет.
Всю жизнь он делал все не так, как ему хотелось. После мамы и бабушки он никого не любил, первая женщина – горбатая санитарка – любви не вызвала.