Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец, наступил день, когда Сережа и Нелли торжественно пригласили нас к себе, то бишь в гостиничный номер, где на журнальном столике на картонных тарелках были разложены яства домашнего — уж не знаю как они в отсутствие кухни исхитрились — приготовления, а в горшках цвели азалии, горели свечи, и когда бокалы были наполнены, Сережа показал паспорта, выданные Марине и Александру Шаховским. Как же он был горд! А с черно-белых фотокарточек глядели детские испуганные физиономии новоявленных представителей древнего рода, которые в свои три года, конечно, абсолютно не ведали, что им предстоит.
Потом мы встречались опять в Швейцарии, куда снова вернулись (но это уже другой сюжет), и где продолжались переговоры по разоружению при участии с американской стороны переводчика высшего класса Сергея Шаховского.
Забирали мы его из гостиницы совершенно измочаленного. Хотя не все, отнюдь не все в делегациях работали, как он. Но Сережа не только был двуязычным, а еще и, если так можно выразиться, двусердечным. Россия, которую он нисколько не идеализировал, все-таки оставалась для него РОССИЕЙ.
Поэтому он без лишних слов, когда переводчики с российской стороны что-то не успевали — или ленились, или халтурили — шел им на выручку, брал часть их работы на себя. Да и дело стоило того, чтобы не рядиться: что такое атомная угроза — уже всем было понятно, чего стоили последствия длительной тут конкуренции, гонки — тут Сережа и свою личную ответственность сознавал.
Особые пункты его притяжения: Лос-Аламос — Арзамас. Лос-Аламос оказался последней остановкой.
На переговорах по разоружению он двойной воз тянул, не обижаясь, что благодарности никто не выказывает. То, что он делал, было важно, нужно ему самому.
И вот тогда, может быть, и не впервые, зародилась мысль: как хорошо, что он Сережа, — что они, такие, как он, — в свое время уехали. Потому он и русский, что вырос в Америке. Мог бы, наверно, и в другой стране, но не в СССР. Либо бы его убили, либо душевно искалечили. И патриотизм в нем сохранился, потому что его в него не насаждали, не вливали насильно, как рыбий жир, не внушили, что либо, мол, патриотствуй, либо высечем. А что еще хуже, это чувство, такое нормальное, здоровое, стало олицетворяться с подлым угодничеством, и люди приличные стали стесняться его в себе.
Слава Богу, это Сереже не выпало. Он много пережил, но не такое.
Поэтому хочу и могу назвать его счастливым. Несмотря ни на что.
В наши же встречи в Женеве он каждый раз показывал фотоальбомы, где, как при умелом повествовании, представало постепенное развитие сюжета: две испуганные физиономии обретали лица, человеческие зародыши становились людьми.
И уж Сережа тут постарался. Мы и с этим ознакомились — с книжечками, на персональном компьютере смонтированными, в одном экземпляре: для Марины и Саши. Труд, в сущности, как у первопечатника Федорова. На русском языке.
Если надо, то в переводе. Сделанном тоже лично. Тоже для двух конкретных людей. Сына и дочери. Слава тебе, твоему отцовству, Сережа!
Единственное, на что он сетовал — мало видится с детьми. Ну вот еще раз одна выжималовка на переговорах — и баста. Ведь нет ничего дороже семьи, детей. Он знает. Он это так хорошо знает…
И еще нам с ним совместное выдалось: наша дочка поехала к Шаховским в Миннесоту из Нью-Йорка, где училась, на каникулы, ко Дню Благодарения.
Остались снимки, и ее, Виты, впечатления. Там, далеко-далеко, она оказалась в русском доме, с русским радушием, русской теплотой. Но потому, повторяю, может быть и уцелевшим таким, с такой атмосферой, что его обустроили на другой территории, не той что официально теперь зовется Россией.
И все бы, все бы могло быть, должно было быть хорошо, но прошлым летом, позвонив мы узнали, что Сережу прооперировали. Диагноз определен, и все же не поверилось, как не верится в такое никогда. А вот уже перед Новым годом узнали: Сережа умер. «И хорошо, — Нелли сказала, — что дети еще не настолько взрослые, чтобы очень сильно страдать». Ее голос был ясным, ровным, ну будто Сережиным. И фразу начала с «хорошо». Так и я должна, верно, закончить: хорошо, Сережа, то, что ты успел сделать, и хорошо, что ты был. Спасибо.
1997 г.
Мне было семнадцать лет, когда к нам на дачу прибыл рояль с дачи Пастернаков. Поскольку мы с сестрой учились в Центральной музыкальной школе при консерватории, одного инструмента оказалось недостаточно: именно когда приближались часы занятий Кати, я испытывала прилив бешеного трудолюбия, не желала уступать ей клавиатуру, и мы ругались, даже порой дрались. Вот родители и решили во избежание конфликтов приобрести еще один «станок», и у нас появился старенький кабинетный «Ратке».
Его приобрели за какую-то смехотворную сумму, куда входила и перевозка — благо недалеко, в том же Переделкине, с улицы Павленко на улицу Лермонтова. Как рояль перевозили, не помню в точности, но чуть ли не на телеге, и можно представить, как он, «Ратке», плыл мимо дачных заборов, сопровождаемый лаем окрестных собак.
Одновременно с покупкой мама получила согласие Станислава Генриховича Нейгауза, живущего там же, на Павленко 3, послушать мою экзаменационную программу, и это единственное, что омрачило мне посещение дома Пастернаков.
Хотя Стасик — его все так называли, и студенты, и даже люди малознакомые — проявил максимальную деликатность в оценке моих музыкальных перспектив.
Но я сама тогда уже о многом догадывалась, и игру свою в присутствии Стасика воспринимала как повинность, необходимую, чтобы иметь возможность прийти туда, где жил и умер Борис Леонидович.
Особенно дороги мне были стихи Пастернака о музыке: играя концерт Шопена, я бормотала знаменитое — «Удар, еще один, и сразу, в шаров молочный ореол Шопена траурная фраза вплывает как больной орел». А уж когда Брамс, то конечно — «Никого не будет в доме кроме сумерек, один зимний день в дверном проеме не задернутых гардин». И, казалось, все забыв, это я буду до смерти помнить. Мне чудилось тайное сокровенное совпадение в судьбе Пастернака с моими тогдашними переживаниями: у меня, как у него, (прошу прощения за юношескую самонадеянность) любовь к музыке превосходила любовь музыки ко мне, и я больше понимала, больше чувствовала, чем могла выразить в звуках.
Он, как и я, (снова прошу прощения) добровольно решился отказаться от профессии музыканта, в тот как раз момент, когда вне музыки не мыслилось жить.
Вот в этом состоянии предчувствуемой драмы, застилавшей тогда для меня все другие события, я увидела Зинаиду Николаевну Пастернак, в ее неизменном, классическом темном платье, с белым воротничком. И первая фраза, что я из себя вытолкнула: «А у меня „Избранное“ Бориса Леонидовича сперли. С дарственной надписью!».
Это было мое горе, вызвавшее в семье снисходительно-насмешливое сочувствие: «А не води в дом черт-те кого». Книга была надписана отцу, у него в «Знамени» был напечатан цикл стихов из «Доктора Живаго».