Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никита сорвался с места — и бегом от старца. Он бежал словно невесомый, долго бежал, пока не споткнулся. Упал — и проснулся на той же поляне, только теперь она была потемневшей. Смеркалось. Никита поднялся с земли и услышал за спиной голос:
— Скоро будет совсем темно, не мешкай. Пойдем к реке.
Не оборачиваясь, Никита попросил:
— Отпусти меня, старый. Мне обратно к бабке надо.
— Не надо тебе к бабке. В Богучайский лес тебе надо.
— Ворованную книгу всю жизнь читать! — в отчаянии крикнул Никита.
— Не ворованную, а дарованную, — услышал он спокойный голос.
Никита резко повернулся к старцу.
— Смеешься?
— А ты разве не знаешь, что она тебе дарована? — мягко спросил отец Леонид.
— Кто — я не знаю?! Издеваешься! Я-то все знаю!
— Раз ты все знаешь, тогда тебе должно быть известно, кто ее у лавки для тебя положил.
Лицо отца Леонида было в сумерках темным, но Никита видел каждую его черту.
— Ты?!
Отец Леонид кивнул.
— Напрасно ты, — смущенно сказал Никита. — Я ее читать не смогу. Я только крупные буквы разбираю.
— И мелкие разберешь. Ты ведь крупные разбирать сам научился? И мелкие научишься. Я помогу.
— Посмотришь сейчас на тебя, старый, — ну прям сама доброта. А ты ведь не добрый. Бабку мою ты не пожалел…
— Был я уже у твоей бабки, успокойся, — сказал примирительно старец Леонид.
«Зажги костер и вникни в откровение огня.
Узри незримое, вглядевшись в зримое.
Прозрение — это полнота зрения».
Русские считают свою древнюю литературу великой, западные слависты называют ее литературой великого молчания. Бесспорно то, что большую ее часть составляют переводы византийских текстов, разошедшиеся по огромной стране в многочисленных списках. Их качество оставляет желать лучшего: они грешат массой неточностей, произвольными сокращениями, упрощением понятий.
Обращение с текстами в старой России было произвольное. Не только тщательность переводчиков, но и переписчиков оставляла желать лучшего. Списки всегда имеют разночтения, и основное занятие славистов — их исследование. Если несоответствия значительны, можно говорить о разных редакциях. Выявление неизвестной редакции известного текста — уже событие. Шанс обнаружить неизвестный текст настолько мал, что трезвые исследователи его просто исключают. К их категории я не принадлежал.
В 70-е годы, когда я был студентом, самой интересной личностью на филфаке Амстердамского университета считался профессор Рональд Глоун. Он вел семинар по древнерусской литературе. Американец, женатый на голландке, сын австралийца и гречанки, этот человек с перекрестка культур появился на славянском отделении незадолго до меня и успел оживить его своим темпераментом. Его популярность совершенно утвердилась, когда он разместил у себя в кабинете свое собрание старых славянских рукописей и разрешил ими пользоваться студентам.
Прежде у нас работали с фотокопиями и микрофильмами. Рукописи имелись только в Лейденском университете, там их было несколько десятков. Рональд Глоун предоставил в общее распоряжение около ста манускриптов, в числе которых были списки XVII и XVIII веков. Выставив в двух шкафах толстые тома в кожаных переплетах, Глоун возбудил у студентов-славистов небывалый прежде интерес к бедной шедеврами древнерусской литературе. Наверное, сами книги не вызвали бы ничего, кроме простого любопытства, если бы профессор не представил сероватую старорусскую словесность как загадку, как парадокс. Ее недостатки он обращал в ее пользу и научил нас относиться к ее убогости как к таинственному отсутствию совершенства. Трое студентов на нашем курсе решили писать дипломную работу по древнерусской литературе — абсолютный рекорд в истории нашего отделения. Я был в их числе.
Древнерусскую литературу сравнивают с библиотекой провинциального византийского монастыря. В ней преобладают богослужебные, назидательные и догматические тексты. Нерелигиозные произведения можно сосчитать по пальцам — и никаких следов авторов, шедших против течения. Писатели были обязаны самоустраняться и следовать образцам — так называемому канону.
Канон вырабатывался в монастырях. Там писалось и переводилось большинство древнерусских произведений. Игра ума не поощрялась, индивидуальность расценивалась чуть ли не как порок, воображение было ничем иным, как ложью. Личность проявлялась не в замысле, не во взглядах, не в стиле, а во всякой мелкой отсебятине, вроде собственных замечаний, воображаемых деталях, самовольных акцентах и т. п. Таланты обнаруживали себя в иконописи, архитектуре, но не в словесности.
— Имейте в виду, — внушал нам Глоун, — то, что мы не располагаем своеобразными сочинениями, не доказывает, что их не было. До того как любитель старины Мусин-Пушкин не натолкнулся в одном непримечательном сборнике на «Слово о полку Игореве», никто и не заикался о вероятности произведений такого художественного уровня в древнерусской литературе. В старину из ряда вон выходящее задвигалось в угол и легко выпадало из литературного обращения. Сохранилось то, что чаще переписывалось. А что чаще всего переписывалось? Конечно же, полезные, с точки зрения церкви, тексты. Но должны были существовать и другие. Сочинения русских классиков XIX века отличают напряженная внутренняя жизнь героев и широкое осмысление жизни. Невозможно, чтобы подобное как-то не выразилось раньше, уж хотя бы в XVIII веке.
Раз на семинаре Глоун сказал:
— Представьте себе, вы листаете ничего не обещающую рукопись и вдруг подскакиваете на стуле: что это?! В скучную драму под названием «Славистика» время от времени вмешивается Исключительный Случай, и тогда один из нас, библиотечных наседок, не обязательно самый знающий, умный или усердный, вдруг обнаруживает, что он — Исключительный Удачник. Чем хорош всякий случай, это своей демократичностью: он может выбрать кого угодно.
Глоун посмотрел на меня — не знаю, случайно ли или с умыслом, и я покраснел, словно попался с поличным. Я потому и сидел перед ним, что верил в этот Исключительный Случай. Мало того, я ожидал, что он выпадет именно мне. Это была не просто мечта студента — это была глубокая, подсознательная уверенность. При всем своем здравомыслии я не мог освободиться от нее и спустя годы после университета, когда отошел от науки. Она меня в конце концов туда вернула, привела в Москву — и оправдалась! Правда, я обнаружил не то, на что был нацелен — здесь меня мое предчувствие обмануло.
Логично предположить: писателям-оригиналам было легче всего себя проявить в наиболее удаленном от церковного диктата жанре — например, в бытовой повести. Этим жанром я и стал заниматься. Получилось так, что я обнаружил шедевр на другом полюсе словесности. А «оригиналом» оказался монах. Глебов был прав: «Откровение огня» являлось автографом последнего кенергийца, отца Михаила. Снимались ли когда-либо с него копии? Все, что я знал об этом манускрипте, заставляло думать, что он существовал в единственном экземпляре. Оказалась верной и догадка Глебова, что «кенерга» — это искаженная «энергия», а точнее — византийская «энергея». Насколько рассуждения об энергее сближали захарьинских затворников с исихастами, судить было не мне. Я мог только отметить, что эхо учения Григория Паламы в этой книге раздавалось, и оно было здесь не единственным. Меня поразила созвучность многих высказываний в «Откровении огня» с идеями Глебова о раннехристианских «вольнодумцах», религиозное чувство которых, как он считал, отличало сознание собственного достоинства.