Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И когда он положил гравюры обратно на высокий дубовый стол, чтобы вытереть струящийся по лбу пот, внимание его неожиданно привлек еще один эстамп, самых крохотных размеров, который покоился на полке у самого изголовья кровати Герминьена; его слегка волнистые края сохраняли следы совсем недавнего обращения и тепло внимательных рук, несколько мгновений назад взявших его, затем положивших назад, словно в движении вечного и экстатического созерцания. По своему стилю эта гравюра разительно отличалась произведений, которые до сих пор рассматривал Альбер, — в первую очередь невероятной проработанностью деталей, на которые художник не поскупился и которые, казалось, свидетельствовали о той непомерной любви, что он испытывал к своему труду, и это теснейшим образом сближало ее по стилю с некоторыми самыми герметическими творениями Дюрера.
Гравюра изображала страдания короля Амфортаса.[115]В самом центре гигантского храма, чья тяжелая, неистовая и судорожная архитектура напоминала творения Пиранези,[116]и о толщине сводов и стен которого свидетельствовали — результат почти невероятного усилия гения — лишь скаты их гладких поверхностей, вызывавших неизменное удивление, стоило только плотному и сверкающему лучу солнца вертикально спуститься в глубинные недра его бездны, Парсифаль касался своим мистическим копьем тела падшего короля, и лица рыцарей, сокрытые под длинными одеяниями, в преддверии чуда озарялись в сверхъестественном экстазе. Очаровательное смущение Кундри, торжественная радость Гурнеманца[117]— все это художник сумел изобразить наивно и искренно. Конечно же, это было творение чудное и единственное, глубокое и своеобразное, и никто не осмелился бы поставить под сомнение его полное и высшее совершенство. И тем не менее, как бы высоко мы ни оценивали технические и духовные возможности художника, явленные здесь в богатой и переполняющей душу гармонии, ничто не могло бы ни обозначить, ни каким бы то ни было явным способом передать то смятение, что поднималось в душе зрителя при созерцании этого творения и, казалось, ежеминутно возрождалось, повинуясь закону неуправляемого противоречия. При ближайшем рассмотрении противоречие это проистекало от иерархии, во всех отношениях странной, идею которой композиция сцены в конце концов сообщала зрителю. Было очевидно, что в трогательной паре, которую резкое сияние солнца определяло как композиционный центр и для которой блеск Копья являл собой словно связующее звено явно по ту сторону чуда, лицо божественного Спасителя бледнело от тайной раны, что навеки сообщила ему все его очарование и пыл. И, сумев пренебречь кощунственной равнозначностью, словно в бреду постыдного вдохновения художник, легко узнаваемый по своей ни с чем не сравнимой манере, очевидно, заимствовал от самой крови Амфортаса, запятнавшей плиты своими тяжелыми каплями, то самое сверкающее вещество, что струилось в священном Граале, и именно от этой раны распространялись во все стороны лучи неугасимого огня, жар которого, словно неутолимая жажда, иссушал горло. И еще становилось ясно, что в конце своих долгих исканий, пыль которых, свидетельствуя о мучительных и неопределенных превратностях, заставила потускнеть его доспехи, наивный и верный рыцарь вовсе не рассчитывал обрести наконец власть, которая бы позволила ему положить конец величественным революциям во имя крови Иисусовой,[118]что в своей свирепой тайне происходили в мире, навеки расположенном вне его досягаемости, но только принести ему в жертву жизнь, которая навсегда, с жестокой и вызывающей необоснованностью, должна была нести в себе доказательство власти случая. И глядя на унижения того, кто в страданиях скитался по миру, чтобы навсегда оживить сияние несравненной раны и признать отныне свою вечную от нее зависимость, становилось понятно, что художник, для вящей славы, неотчетливо хотел дать понять, что титул Спасителя не завоевывается, но лишь даруется, и ни в коем случае не измеряется заслугами, но лишь постоянством безостановочных деяний. И потому, начертав его в одном из углов гравюры, в подвешенном к стене железном кольце, он сам сделал из своего творения парафразу печального девиза, который, кажется, навсегда замыкает, замыкаясь лишь на самом себе, цикл Грааля: «Искупление Искупителю».[119]
Здоровье Герминьена вскоре как будто совершенно восстановилось, и вновь между ним и Альбером завязались нескончаемые беседы, которые теперь уже оживляла не одна сила привычки, но в особенности то возбуждающее удовольствие, которое проистекало от сознания, что между ними существовала теперь запретная тема. Если для Альбера присутствие Гейде, которую он видел теперь в редкие моменты и чья исключительно растительная и словно истощенная фанатической любовью жизнь проходила почти целиком в полутьме ее комнаты, было постоянно ощутимым, то беседы эти, чье содержание, в сущности, оставалось по-прежнему незначительным, стали очень быстро предметом его каждодневной тревоги, внезапно сжимавшей его сердце каждый раз, когда в изгибе коридора раздавался звук беспечных шагов его друга. А между тем еще никогда сила их мысли не была более прозрачной, ясная глубина их анализа — более верной, когда они подвергали сомнению наиболее темные положения философии и в особенности эстетики. Но иногда, дойдя до середины сложной дискуссии, смешанный гул их голосов, казалось, внезапно повисал, мысли их откатывались, словно морские волны, внезапно расступившиеся и обнажившие дно, и взгляды их пересекались с молчаливым блеском стали. Между тем дни проходили один за другим, унося с собою последние следы болезни Герминьена, и для Альбера приближался теперь уже роковой час его отъезда, потому что он не мог больше разлучаться с Герминьеном: все силы его духа призывали, как поток освежающей воды, катастрофу, которая бы поставила вопрос жизни или смерти, но смогла бы мгновенно исчерпать то ужасное нервное напряжение, что опустошало его тело со времени прогулки в лесу. И мелькающие дни, становясь короче и угрюмее, придавали все более неопределенному присутствию Герминьена тревожное и мрачное очарование; этот черный и родственный ангел, этот Пришелец в мрачном плаще,[120]окутанный роковой тайной, чей отъезд должен был устранить всякую возможность когда-либо узнать, — о, как бы хотелось ему теперь удержать его ироническим вскриком или слезами самой страстной мольбы!