Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Со временем надо будет попытаться определить формы и фундаментальные категории этой «мысли извне». Надо будет также постараться проследить ее траекторию, выяснить, откуда она к нам пришла и в каком направлении движется. Вполне естественно предположить, что она родилась из той мистической мысли, что, начиная с Псевдо-Дионисия, обреталась на периферии христианства: возможно, тысячелетие или около того она сохранялась в различных формах негативной теологии. Впрочем, здесь ни в чем нельзя быть уверенным: ведь если в таком опыте действительно имеет место выход «вне себя», то лишь для того, чтобы в конечном счете себя вновь обрести, закрепиться и сосредоточиться в блестящей самососредоточенности мысли, каковая по праву есть Бытие и Речь, иными словами, Дискурс, даже если она — безмолвие по ту сторону всякого языка, небытие по ту сторону всего сущего.
Менее рискованным будет предположение, что первый разрыв, через который мысль извне выходит для нас на свет, парадоксальным образом имеет место в монотонном монологе Сада. В эпоху Канта и Гегеля, в тот самый момент, когда западному сознанию, без сомнения, как никогда требовалось включить в себя закон природы и истории, Сад в качестве единственного беззаконного закона мира предоставляет слово обнаженности желания. И в ту же эпоху в поэзии Гёльдерлина о себе заявляет мерцающее отсутствие богов и в качестве нового закона возглашается обязанность ждать — несомненно, до бесконечности — загадочной помощи, каковая придет от «зияния Бога». Не вправе ли мы сказать, что Сад и Гёльдерлин одновременно — один, обнажив желание в нескончаемом бормотании дискурса; другой, раскрыв, что боги свернули в разрыв в сбившемся с пути языке, — вложили в нашу мысль, мысль грядущего столетия, правда в по-своему зашифрованном виде, опыт внеположности? Опыт, который должен был оставаться не столько сокрытым, ибо он не пропитал еще тогда нашу культуру, сколько зыбким, чужеродным, словно внешним по отношению к нашему внутреннему на протяжении всего времени, пока настоятельнейшим образом формулировалось требование вобрать мир внутрь, устранить все проявления отчуждения, превозмочь иллюзорный момент Entäußerung’а[52], гуманизировать природу, натурализовать человека и вернуть на землю сокровища, растраченные на небесах.
Но во второй половине XIX века этот опыт заявляет о себе уже в самом сердце языка, через который — хотя наша культура постоянно тщится увидеть в нем свое отражение, словно он хранит ее внутреннюю тайну, — так и искрит внеположное: у Ницше, когда он открывает, что вся западная метафизика связана не только со своей грамматикой (о чем в общих чертах догадывались еще во времена Шлегеля), но и с теми, кто, рассуждая, удерживает за собой право на речь; у Малларме, когда язык предстает как своего рода прощание с тем, что он называет, но еще более — начиная с «Игитура» и вплоть до автономной и алеаторической театральности «Книги» — как движение, в котором исчезает тот, кто говорит; у Арто, когда любой дискурсивный язык призван разрешиться в неистовстве тела и крика, а мысль, покидая болтливое нутро сознания, становится материальной энергией, страданием плоти, травлей и разрывом самого субъекта; у Батая, когда, отказываясь быть дискурсом противоречия или бессознательного, мысль становится дискурсом предела, разорванной субъективности, преступания; у Клоссовского — с его опытом двойничества, внеположности симулякров, с театральным и безумным умножением я.
Бланшо, может статься, не просто один из свидетелей этой мысли. Ничуть не прячась за текстами, а отсутствуя в их существовании — чудодейственной силой их существования, — он настолько уходит в проявленное своими сочинениями, что оказывается для нас скорее самой этой мыслью — реальным, абсолютно далеким, мерцающим, незримым присутствием, необходимым уделом, неотвратимым законом, спокойной, бесконечной, соразмерной самой этой мысли мощью.
3. Рефлексия, фантазия
Крайне трудно подобрать этой мысли подходящий язык. В самом деле, любой чисто рефлексивный дискурс рискует свести опыт внеположного к размерности внутреннего; рефлексия непреодолимо стремится вернуть его в лоно сознания и развить в описание пережитого, где «внеположное» было бы намечено как опыт тела, пространства, пределов воли, неизбывного присутствия другого. Столь же опасен и словарь художественной прозы: в содержательность образов, подчас в простую прозрачность самых что ни на есть нейтральных или наскоро подобранных фигур он рискует вложить уже сложившиеся значения, наново сплетающие под видом некоего воображаемого внеположного старую ткань внутреннего.
Отсюда необходимость преобразовать язык рефлексии. Его нужно обратить не в сторону внутреннего подтверждения, то есть своего рода центральной достоверности, откуда его уже будет не выдворить, а скорее в сторону того предела, где ему приходится постоянно себя оспаривать: дойдя до края самого себя, этот язык встречает не противоречащую ему позитивность, а пустоту, в которой он сотрется; к этой-то пустоте он и должен идти, соглашаясь разрешиться ропотом, прямым отрицанием того, что сам же говорит, тишиной, — не средоточием тайны, а чистой внеположностью, где без конца разворачиваются слова. Вот почему язык Бланшо воздерживается от диалектического отрицания. Отрицать диалектически — значит внедрять отрицаемое во внутреннее беспокойство рассудка. А отрицать, как делает Бланшо, свой собственный дискурс — значит беспрестанно выводить его вне самого себя, каждое мгновение отбирать у него не только только что сказанное, но и саму способность это высказать; оставить его там, где он и есть, далеко позади себя, дабы освободиться для начала, которое является чистым истоком, поскольку не имеет иных принципов, кроме себя и пустоты, но в то же время оказывается