Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да того же самого: удержать тебя. Я тоже страшусь твоего отдаления. Видишь ли, уже двадцать лет круг родных мне людей очень узок. И неизменен. Он уменьшился только шесть лет назад, когда не стало моей мамы. Скажу честно: ни одну из тех, даже вполне милых, женщин, с которыми я был близок за эти годы, я не собирался впускать в наш круг. У меня и мыслей таких не возникало. И еще: сначала я думал, что с тобой все сложится по той же схеме. Ситуация стала меняться, когда, я уехал в Европу. Я довольно быстро поймал себя на том, что постоянно мысленно с тобой разговариваю. А когда я набирал твой номер, у меня учащался пульс — такого со мной не случалось очень давно. Я слушал твой голос и словно погружался в теплое молоко, я смотрел на женщин на улицах и сравнивал их с тобой — всегда в твою пользу. Уж ноги у них точно были хуже. Да и вообще, всем им чего-то не хватало, а тебе, как я постепенно убеждался, хватало всего. Ты начала просачиваться в мой святой круг заочно. Понимаешь? Я даже слегка испугался. Поэтому когда я вернулся, я еще несколько дней отказывал себе в нашей встрече, хотя очень ее ждал. Пойми, я пытался, но не мог определиться с собственными ощущениями, намерениями. Потом я привез тебя к себе домой… Я сразу почувствовал: ты не стала в его стенах чужеродным элементом. Ты ходила по комнатам, разглядывала и трогала разные предметы, и меня это не раздражало. Если бы ты попросила дать тебе в руки какую-нибудь неприкосновенную безделушку, свято хранимую в шкафу десятки лет, клянусь, я бы не отказал. Да, ты подарила мне лобивию. Смешно, но это стало еще одним определяющим моментом… За те полтора дня ты настолько органично вписалась в мое существование, что мои неотчетливые устремления начали проясняться. А когда я, наконец, понял, что испытываю и чего действительно хочу, мне сразу стало легко: я ощутил безмятежный душевный покой. И вдруг, через несколько дней, произошла та сцена в моем кабинете, когда ты сказала так уверенно, так обреченно: «Я знаю, ты ко мне равнодушен». У меня в голове все перемешалось. Сначала я подумал о том, насколько далеко зашел в своем желании не проявлять излишних эмоций, если ты настолько убежденно говоришь о моей холодности. Но с другой стороны, я понял и другое: какова же должна быть степень твоей привязанности ко мне, если ты, полагая ее односторонней, сознательно соглашаешься на такое положение вещей? Если ты, считая меня равнодушным, продолжаешь… любить меня? Ну вот, я произнес запретное слово.
Николас втянул носом воздух и вновь, как и тогда, стал с силой тереть подбородок. Полин боялась шевельнуться: цена его откровений была слишком высока.
— А теперь еще моя болезнь… Полин, не обижайся на мое идиотское поведение, пойми: я с таким удовольствием предвкушал, как мы пойдем на этот вечер, как ты нарядишься, как все разинут рты при твоем появлении, а я буду ощущать себя безраздельным владельцем этой красоты. И вдруг все рушится: на меня наваливается дикая боль, от которой нет спасения, я перестаю соображать от жара, и удерживаю в сознании единственную мысль: только бы меня не вывернуло наизнанку прямо здесь, а еще хуже — на глазах у собственной секретарши. Когда я на секунду представил, что и ты можешь увидеть меня такого… Ты — нежная, воздушная, как лесной эльф… Я не знаю, каким чудом заставил себя говорить, я общался с Маршей, словно во сне.
— Я могу видеть тебя любого. В любом виде ты — это ты, мой неповторимый Ник.
— В тот момент я понимал только одно: мне следует поглубже, зарыться в какую-нибудь нору, поджать хвост и скрыться от всего белого света. А после суток этого кошмара, когда я наконец, пришел в себя, я подумал: хоть бы ты погладила меня по лбу своей прохладной ручкой… И судьба надо мной сжалилась: кто бы мог подумать, что Томми прочтет мои мысли на расстоянии.
— У тебя замечательный сын. Он мне очень понравился.
— Да… Он легкомысленный, он феноменальный дамский угодник, но он добрый и славный мальчик. Актерство не портит самой его сущности. Возможно, поэтому подружка Тома и терпит его бесконечные выходки. Хотя… Ты же слышала, Полин: она едет на Рождество к родственникам нянчиться с малюткой. Она наверняка хочет своего ребенка, — ей ведь уже за тридцать. А разве она может себе это позволить? Ну, какой из Томми отец? Она его любит, и будет терпеть — я надеюсь — еще долго, но чем все это кончится? Он сам еще ребенок… Знаешь, когда я в четверг очнулся после наркоза, Том сидел, съежившись, в углу и смотрел на меня с таким же испуганным выражением лица, какое бывало у него в детстве, когда он выкидывал какой-нибудь очередной номер и ждал моей реакции. О господи… Как же это было давно…
— Ник… Расскажи мне о матери Тома.
— Ну что рассказать? Она была легкой, веселой, невероятно красивой. Том — точная ее копия, один в один… Просто однажды я сел в автобусе рядом с удивительно привлекательной блондинкой. Она читала какую-то книгу, и я тоже стал читать, глядя через ее плечо. Но она слишком быстро переворачивала страницы, и я попросил ее читать помедленнее. Она посмотрела на меня своими голубыми глазами, улыбнулась, и… все. Я пропал. В то время, у Ким хватало поклонников, я занял вакансию задушевного приятеля: мы гуляли, обсуждали модные романы, ее личную жизнь. Когда я ни с того ни с сего вдруг сделал ей предложение, я не сомневался, что она откажет. Сам не понимаю, почему Ким согласилась, — наверное, от неожиданности. А я, ее боготворил. Наш брак отнюдь не был безоблачным, только я не хотел ничего другого. Знаешь, Полин, Бог милосерден: он стер из моей памяти подробности. Я помню ее глаза, смех, но начисто не помню ощущений. Ничего не помню, кроме отдельных слов, зрительных фрагментов… Мы прожили шесть лет. А потом все и случилось. Ким было тридцать пять, это нелепо и несправедливо. Ну вот. Я остался с трехлетним Томом, и мне предстояло жить дальше. А я не знал как. Дело даже не в том, что я не знал, как кормить Тома и укладывать его спать, хотя это тоже имело место, я просто не мог думать, не чувствовал вкуса еды, не различал запахов… Я словно погрузился в свинцовый туман.
— Я не видела в твоем доме ни одной ее фотографии.
— Они есть, их целые альбомы. Вначале я от них не отрывался — смотрел, смотрел… Ночью закрывал глаза, и они мне снились. Не живая, Ким, а ее фотографии. И я спрятал эти альбомы подальше… Какое-то время Том спрашивал, где мама, а затем перестал. Я смотрел на него, Полин, и меня разрывали самые противоречивые чувства: я обожал Томми, но постоянно видеть лицо Ким было нестерпимо. Года полтора я пребывал в абсолютно невменяемом состоянии, даже вспомнить жутко. А потом… Как-то вечером Том раскапризничался. Ныл и ныл, не захотел ужинать, швырнул ложку в стену. А я находился на пределе, казалось, еще чуть-чуть, и я подожгу дом, застрелю соседей… В общем, я не выдержал: стащил его за шиворот со стула и пару раз от души наподдал — так, что он кубарем полетел на пол и врезался в ножку стола. Он, конечно, разрыдался, еле поднялся на ноги и убежал к себе. Десять минут я стоически слушал его завывания, изводясь от жалости, потом все резко стихло — словно его выключили. Я зашел в комнату и увидел, что Том одетый лежит на кровати и крепко спит. Такого с ним никогда не случалось, он плохо засыпал. Я потрогал его щеку, а она горела огнем. И он так дышал — натужно, с присвистом… Полин, ты знаешь, как сходят с ума от страха? В тот момент я решил, что некто или нечто хочет отнять у меня последнее — ребенка. А я еще его ударил! Я от ужаса не мог пошевелиться, в голове запылал какой-то костер. Я сумел только доползти до телефона и позвонить сестре — она же педиатр. Надо отдать Анне должное: несмотря на поздний час, она примчалась моментально. Она крутила Тома, вертела, слушала, простукивала и наконец, очень спокойно произнесла сакраментальную фразу: «Все дети болеют, но это еще не конец света». Вообще, Анна оказалась замечательным психоаналитиком. Она сидела со мной до утра и говорила, говорила… Именно после того ночного разговора я постепенно и начал выходить из своего замутненного состояния. А потом все улеглось, почти забылось… Жизнь пошла своим чередом. Полин, слушавшая Николаса, почти час, теперь испытывала настоящее потрясение. Ей и в голову не приходило, что однажды наступит момент, когда плотина его ироничного немногословия внезапно прорвется, и все пережитые чувства, оказавшиеся такими беспощадными по своей силе, облачатся в слова и хлынут наружу.