Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дуремар же тянулся к людям. Кошки вызывали у него уважение, собаки – самые родственные чувства. Главное было оставаться в стае близких – от них приятно и привычно пахло, и это был запах покоя, безопасности и пищи. Жить в лесу среди волков – какая дикость! Так думал волчонок Дуремар, стараясь задержаться в избе, в сенях на худой конец и лишь по доброй воле соглашаясь проводить некоторое время в вольере. Он знал сотню способов легко покинуть выгородку: подняться по сетке, цепляясь за нее когтями в том месте, где она еле заметно наклонялась или была плохо натянута; раздвинуть лапами и носом небрежно пригнанные края – а где пройдет голова, там протиснется и остальное; разбежавшись, взлететь по отвесной поверхности, словно серый ниндзя… Да что там!
Утром Дуремар с подобающим послушанием и смирением принял свое заточение, прекрасно понимая, что все сделанное свободно – освобождает. Искоса, не привлекая к себе внимания излишне пристальным взглядом, он следил, как удаляется от вольера по лесной дороге человек, которому он отдал сердце – свободное сердце дикого зверя, тот, к чьей дикой родной душе он прильнул своей одинокой и вольной душой, к кому прилепился со всей преданностью детеныша, друга, брата. Навеки – а сколько будет длиться этот его волчий век, не знал тогда никто. И сейчас не знает.
Рядом с единственным уходила его самка. Запах спермы, смешанный с ароматом возбужденной суки, разливался вокруг нижней части ее двуногого тела сладкой волной. Он был не слишком свежим, этот одуряющий коктейль, но и не чересчур давним. Волк стоял под ветром и, вытянув вслед длинную, тонко выточенную морду, как можно шире распахнул ноздри. Люди исчезли из виду, и зверь покрутился на месте и свернулся клубком в ложбинке между корнями старой ели, прикрыв хвостом нос.
С тех пор прошло время. Свет начинал сереть. Внезапно волчонок ощутил такой укол в сердце, будто длинная колючка боярышника прошла сквозь ребра. Он вскочил, подпрыгнув на месте, и, замерев, стал нюхать ветер. Тоска, острая, словно клык матерого, рванула горло, и подросток взвыл.
Воздух уже посинел и начал вбирать мрак. Волк заметался вдоль изгороди, разбежался и, цепляясь когтями, легко перенес свое угловатое, но ладное тело через сетку. Опустил узкую еще, не раздавшуюся вширь голову, взял след и сперва мерной рысью, потом на махах полетел над дорогой.
Митя очнулся не сразу. Сознание то прояснялось, то снова ускользало в снежной мути, глаза, чуть открывшись, снова смыкались, одурь забытья не отпускала. Но горячее, влажное, терпкое звериное дыхание обжигало застывшее лицо, а один бок начал наконец чувствовать тепло. Человек пошевелил рукой, и цепенеющие пальцы сквозь дырку в редкой старой вареге ощутили жесткую шерсть, вошли глубоко в мягкий пух подшерстка, приняли жар живого тела.
Митя открыл глаза и увидел звезды. Снег перестал, на черном бархате сверкали и переливались самой чистой воды алмазы – высоко стояла Венера, сиял голубыми иглами Сириус, ярко светили небесные доспехи Ориона.
Он сел, привалившись к теплому зверю, который мгновенно обвил его гибким жарким кольцом и, изогнувшись, лизал, лизал, лизал – в глаза, в нос, в губы.
– Дурик, ты! Ты! Собачка моя дорогая, Волчек! – и Митю затрясло от рыданий. Все горе, накопившееся за жизнь – долгую, нелепую, трудную, безнадежную, сиротскую, – все обиды и муки, все обманы и потери, – все сразу хотело и не поспевало выплеснуться, излиться в этих рыданиях. Митю будто рвало жизнью – и он блевал и блевал ею – мучительней, чем с любого перепоя, больнее, чем от любой отравы.
Но он все же стоял – еще покачиваясь, непрочно, еще на коленях, еще повиснув на остром хребте сухого и сильного волчьего тела, – но стоял. И поднялся наконец на ноги, и сделал шаг, другой, и – пошел. Пошел назад, по занесенной дороге, по одинокому волчьему следу, к еще не успевшей выстудиться избе, к кривому вольеру, в котором неизвестно зачем жили выращенные им сироты, выкупленные крохотными, еще слепыми у убийц их родителей. Выкупленные у смерти.
* * *
Наутро на факультете я сидела за своим рабочим столом. На экране компьютера буквы не складывались в слова, а в начертания цифр я вглядывалась с напряжением первоклассницы. Наконец я нашла занятие себе по силам. Одна пуговка – маленькая пуговка, обтянутая лайкой, – давно уже собиралась покинуть законное место в ряду других таких же у края перчатки. Но стоило мне найти нитки, налить себе чашку чаю и вдеть нитку в овальное ушко иголки, как рядом с чашкой засветился экран мобильника. Звук я заранее выключила, чтобы не мешать коллегам. Ведь я ждала. И схватила телефон жадно и резко, как лиса едва шелохнувшуюся мышь.
«Где ты и что делаешь?»
«Пришиваю пуговку к перчатке», – я так надеялась, что получу в ответ что-нибудь о встрече – вот немедля, сейчас…
«Пуговку! Нет, не нужно о пуговках! Это так волнует!»
«Боже, – подумала я. – Неужели! Неужели он думает о чем-то большем, чем поцелуи? Но ведь мне уже не двадцать лет… И не тридцать… И не сорок, Господи! Невозможно… Вчера мы были вдвоем в пустой квартире – и ничего… Одни разговоры, и какие печальные… Конечно, он одинок. Конечно, ему нужен кто-то, чтобы выплеснуть все, что накопилось за столько лет. Конечно, придумал, что влюблен. Но ведь это смешно. Влюбляются в молоденьких девочек, студенток… Лаборанток… Аспиранток… Все только говорят, что в моем возрасте «баба ягодка опять». У меня это присловье всегда вызывало брезгливость. Потому что это ложь. Ее произносят вслух, так принято, а сами влюбляются в юных девочек. Только в них. Но зачем он так шутит?»
И вот следующая мышь – новая эсэмэска:
«А любимая пишет глупо. Какие пуговки в такой день! Я не могу провести его без тебя»
Сейчас я понимала только одно слово. И читала его вновь и вновь. Прежде чужое. То, что всегда предназначалось не мне. Любимая… Впервые в моей жизни мужчина назвал так – меня! Меня, живую, невыдуманную, не героиню романа, не другую женщину – меня, меня! Любимая – это я! Назвал! Дождалась-таки! Это случилось! Состоялось! Произошло!
* * *
Александр Мергень смотрел то на экран своего мобильника, то во двор Литературного института. Он стоял у окна высокой старинной комнаты, той комнаты, где, по преданию, появился на свет Александр Иванович Герцен, чьи бронзовые плечи и неподвижную спину покрывал сейчас быстро тающий снег. Сквозь кованую решетку институтского дворика Герцен видел бульвар, троллейбус, неторопливо, словно время, проплывающий мимо, двух белых в черном крапе английских сеттеров, скачущих друг за другом по дорожке бульвара… От дома, где родился, писатель почему-то отвернулся. Чувствовалось, что он помнит лишь о том, что перебудил всех своим «Колоколом», а о декабристах, которые разбудили его самого, и думать забыл. Больше будить было некого, и плечи Герцена поникли. На голове у него сидел голубь.
Вот она, жизнь! – улыбался Мергень своему телефону, спине классика, голубю… – Вернулась! – и он жмурился, подставляя лицо предвесеннему солнцу. – Вернулась наконец! И не буду думать – зачем, почему… Она здесь, – точнее, они. Лиза. Жизнь. Я снова живу. Этого достаточно. Совершенно, совершенно достаточно. Нет, не буду ни о чем думать. К чему думать, когда можно наконец жить?