Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Автор и герой в академической деятельности, III: мениппея, Рабле и спорная возможность перехода от культурного артефакта к художественному целому
Статья Гаспарова 2004 года «Случай Бахтина» включает несколько новых полемических аргументов против подсудимого помимо только что упомянутого замечания о Боге. Едва ли не самый резкий из этих новых аргументов направлен против жанра «мениппеи». Мениппея, согласно Гаспарову, – это «новая, небывалая литература, программу которой сочинил Бахтин» [Гаспаров 2004: 8]. Сочинил — а не открыл или исследовал. Филологу-классику, воспитанному на работе с источниками, Гаспарову не по себе оттого, что Бахтин пользуется неким минимумом данных – сохранившимися мелкими или мельчайшими фрагментами, основываясь на которых он конструирует крайне экстравагантные обобщения об истории литературы и условиях человеческого бытия. М. Л. считает такую методологию типичным признаком «философа в роли филолога».
Согласно Гаспарову, Бахтин, во-первых, применяет очень широкое определение жанра к очень небольшому по своему объему документальному материалу. Гаспаров перечисляет множество «основных особенностей» менипповой сатиры, приводимых Бахтиным в четвертой главе второго издания его книги о Достоевском, – в общей сложности 14 признаков, среди которых находим и «смеховой», и «повседневный», и «приключение», и «фантастику», и «авантюрность», и «порог», и «морально-психологическое экспериментирование»; любое сочетание этих особенностей якобы свидетельствует о принадлежности произведения к мениппее [Бахтин 2002в]. Но какое же повествовательное произведение в таком случае не окажется «мениппеей»? И поскольку не все, что существует, непременно подпадает под какую-либо данную аналитическую категорию, в этом случае не функционирующую в качестве категории, – то необходимым становится следующий шаг, который и делает «философ в роли филолога». Это – отбор текстов или фрагментов текстов для анализа того, что просто «нравится лично Бахтину, что он считает хорошим и важным». В англоязычных исследованиях наследия Бахтина и древнего нарратива прозвучали сходные предупреждения об осторожности, хотя и не такие резкие по тону[63].
Гаспаров признает необходимость работы с фрагментами. История древней литературы – фрагментарная наука. Но это обстоятельство требует от филолога больше, а не меньше осторожности и самодисциплины. Из-за Бахтина с рецепцией мениппеи произошло как раз обратное. В этом несчастном недоразумении есть вина и самого Бахтина. Почему он игнорирует великие, освященные традицией произведения античной литературы – например, комедии Аристофана? Потому, отвечает Гаспаров на свой же вопрос, что величие и цельность этих произведений Бахтину мешают, «потому что Аристофан слишком политизирован, слишком целенаправленно-сатиричен, слишком не-хаотичен, а в конечном счете просто потому, что он существует – как текст, а не как домысел» [Гаспаров 2004: 9]. Целостный текст навязывает свои собственные структуры и свои собственные истины, которые смиряют читателей и ограничивают свободу их творческой активности. Поскольку философы предпочитают развивать свои собственные мысли, а не анализировать объективные данные внешнего мира, то они, собственно, ничем объективно не связаны и занимаются лишь миниатюрными фрагментами, которые для них тем самым оказываются не эстетическими единствами, но бессвязными стимулами для возбуждения их, философов, собственной произвольной фантазии. Гаспаров намекает, что именно таковы до странности нефилологические качества исследования Бахтина о Рабле (где там, в самом деле, Рабле-автор? в чем цельность его романа или романов? почему у Бахтина так много «культурного окружения» – площадности и народных ритуалов, – но так мало внимания уделяется литературному стилю или возвышающейся над прочим христианской символике?). Фрагмент вместо целого, анекдот или грубый жест вместо целостного духовного видения – вот что, по Гаспарову, является общим для «творчества» Бахтина. Такова книга о Достоевском (отчасти), книга о Рабле (по большей части) и все, что написано о мениппее. Ибо такова вообще этика философствования: определяющим фактором здесь является «не система, а процесс».
Гаспарову не по себе оттого, что жанровая категория «серьезно-смехового», для мениппеи определяющая, практически неизвестна историкам европейской литературы – неизвестна даже тем, кто создавал эту литературу. «Но об этом обычно забывают, потому что исследованием идей Бахтина занимаются не историки, а теоретики литературы». Для этих теоретиков авторитетно слово Бахтина, а не дошедшие до нас факты истории литературы; признанием пользуются не эти последние, но имя Бахтина: он ведь предоставил на потребу простые, годные для чего угодно категории, подстегивающие и как бы оправдывающие интеллектуальную смелость в ущерб тщательной предварительной работе.
К месту будет заметить, что в этом последнем пункте аргументация М. Л. напоминает те возражения, которые были выдвинуты американскими историками русской средневековой культуры в адрес ослепительных парадигм, популяризированных школой Лотмана – Успенского[64]. А еще больше эта аргументация напоминает упреки скептически настроенных критиков «нового историзма».
Эти упреки направлены в первую очередь против того приоритета, который получает «пространство культуры» (cultural field) перед отдельным произведением искусства, а «среда» (environment) – перед индивидуальным автором произведения. Бахтинские терминологические новации, отразившиеся в первом, ставшем бестселлером, сборнике его статей в переводе на английский («The Dialogic Imagination», «Диалогическое воображение», 1981), зачастую фигурируют в критических разборах этих статей – и отнюдь не с доброжелательной интонацией. Ведь «диалог», в широком смысле этого слова, – одна из основных метафор исследовательского метода, который основывается на «обращении к широкой аудитории и открытости для дискуссии» (circulation and exchange); диалог в этом смысле стремится не только к словесной, но, можно сказать, к телесной коммуникации. Во всяком случае, именно так понимает и определяет диалог «новый историзм». Он считает старый историзм «монологическим», отмечает в этой связи Эдвард Пехтер в своей статье «Новый историзм и недовольство им»: «Гринблатт склонен рассматривать познание литературы и познание культуры как составные части одного и того же процесса интерпретации – части, имманентно взаимооживляющие» [Pech-ter 1987: 293].
В какой-то мере, конечно, то, о чем здесь идет речь, – это старый, даже старомодный вопрос о контекстуализации, о влияниях общества на текст и текста на общество. Но автор цитируемой статьи имеет в виду нечто иное, и тут его неудовлетворенность «новым историзмом» начинает напоминать реакцию некоторых известных раблезистов на книгу Бахтина о Рабле. «Ход мысли здесь, – пишет Пехтер, – явно односторонний: от текста культуры – к литературному тексту; и в результате текст культуры оказывается в привилегированном положении в качестве единственно устойчивой и определяющей точки отсчета» [Pech-ter 1987: 296]. Раньше таким устойчивым центром предполагался автор; теперь им стало «пространство» – место, в котором действующими силами являются не личности, но «власть» и «дискурс». А между тем означенные «пространства» не обладают стабильностью в такой мере,