Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На этом критическом основании возникают все прочие сомнения и возражения в духе Гаспарова. Анекдот, искусственно приспособленный к личному вкусу критика, приравнивается по значению заключенной в нем информации к какому-нибудь произведению Шекспира. Конечно, Шекспир остается исходным объектом почитания и исследования. Однако для последователей «нового историзма» основополагающая функция искусства все же заключается в создании «резонанса и удивления». Джон Ли отмечает в этой связи, что у Гринблатта «чувство “удивления” совсем бесчувственно к тому вызову, который исходит от цельных произведений искусства. Художественные произведения вызывают удовольствие и изумление – и только»; в результате Гринблатт «выводит происхождение удивления из культа чудесного <…> Новый историзм на самом деле положил в свое основание анекдоты как метонимическое средство, контролирующее критическую практику: анекдот делает возможным inventio и придает форму dispositio» [Lee 1995: 297–299][65]. Куски и фрагменты легко собрать и персонифицировать, поскольку критик держит в своих руках и располагает по-своему все необходимые соединительные нити. Анекдоты и слухи по природе своей не поддаются верификации. Поэтому они становятся материалом, с помощью которого сочиняют выдумки – вроде той (скажет нам Гаспаров), которую Бахтин рассказывает про «мениппею».
Гаспаровская критика такого типа, как мы убедились, до крайности резкая – настолько, насколько Гаспаров может быть резким. Ценность такой принципиальной критики всегда состоит в том, чтобы выставить на всеобщее обозрение и разоблачить возможные эксцессы веры – всякой веры. Ибо то, что называется «критикой» (critique) – если заниматься ею честно, – не может не вовлекать в свою серьезную игру и не навлекать на себя ответные, равнодостойные удары контркритики. И так всегда совершалась, обогащалась и развивалась история литературной критики.
Что касается «нового историзма», то скептическая общественная реакция против него достигла, похоже, своего предела у Пола Стивенса в его статье 2002 года «Притворяясь реальностью: Стивен Гринблатт и наследие экзистенциализма-для-всех» [Stevens 2002]. Стивенса интересует терпкое соединение личной активности и объективного бессилия в наиболее влиятельном произведении Гринблатта. Весть, которую несет нам Гринблатт, по мнению его критика, двусмысленна: с одной стороны – да, я в состоянии что-то изменить в этом мире (ведь по отношению к истории, которая анекдотична, я тоже – анекдот); с другой стороны – нет, за вычетом лучших мгновений диалога я не в состоянии изменить общественно-политическую реальность, ибо объективные силы, царящие в мире, формируют и меня самого. Единственный механизм, способный соединить эти две истины, – случайность, контингентность. Значит, история пишется так же, как и жизнь критика: она складывается от случая к случаю; моменты познания или моменты встреч – это просто то, что случилось или приключилось со мною. Предлагаемый Гринблаттом рецепт отношения к миру – эгоцентрический и пораженческий с точки зрения активного политического действия, но лично для Гринблатта терапевтический и к тому же отлично читаемый – квалифицируется Стивенсом как экзистенциализм, так сказать овладевший массами, – «экзистенциализм-для-всех» («popular existentialism»).
Что говорить: такой экзистенциализм производит очень тяжелое впечатление как на марксистских критиков, так и на более традиционных гуманитариев, работающих исключительно с текстом. Гаспаров, по всей вероятности, отнес бы Бахтина и его последователей тоже к «экзистенциалистам-для-всех».
Вместо заключения: о парадоксах, романтической иронии и неувядающем достоинстве русской литературно-критической традиции
Выше мы попутно отметили, что среди парадоксов, заключенных в предмете данной статьи, имеет место и то обстоятельство, что как раз в качестве людей науки оба, Гаспаров и Бахтин, имеют много общего. Оба они – филологи-классики, полиглоты, книжные черви, люди глубокой личной порядочности и скромности, чувствующие себя на своем месте скорее в библиотеке и в учебной аудитории, чем на политических сходках, и не склонные выставлять напоказ собственные антипатии или внутренние конфликты. Блестящий мемуарист, Гаспаров, однако, предпочитает в этом жанре суховатые, иронически-игривые интонации, а Бахтин, как известно, говорил, что вообще не желает писать воспоминания[66]. Бахтин и Гаспаров всегда отделяли свой приватный жизненный опыт от научной работы. Поэтому оба этих русских ученых так сильно отличаются от блестяще исповедального Гринблатта, личная биография которого часто сознательно становится исходным пунктом профессиональной деятельности. В этом отношении Гринблатт – типичный американец, критик в духе Виктора Шкловского. Как же тогда оценивать вердикт Гаспарова по «делу», или «случаю» (case), Бахтина?
Этот вердикт еще нуждается в подлинном обсуждении и прояснении. Но один предварительный вывод все-таки можно сделать. Вот в чем Гаспаров несомненно прав: Бахтин с самого начала определял себя в качестве философа и в конце пути утверждал, что он оставался философом всегда. Источник разногласий не столько Бахтин, сколько философия. По Гаспарову, та или иная научная дисциплина познается по ее плодам, то есть по реальным результатам ее деятельности: «философия» – плод творческого воображения, а «филология» (путь истинного ученого) вырабатывает чистое знание, формализованное и позитивистское. Те же самые феномены Бахтин видит и понимает совсем по-другому. Он вполне признает, что «чужое слово как предмет познания» допускает двоякий подход «в пределах гуманитарных наук (и в пределах филологии в узком смысле)»[67]. Чужое слово можно рассматривать как вещь: в этом случае понимание будет абстрактным и обескуражит тех, кто хочет с таким словом вступить в разговор. Но к чужому слову можно подойти иначе – «диалогически»: в этом случае в нем обязательно откроются новые аспекты значения. Отметим, что Бахтина здесь интересует нечто иное, чем сами по себе абстрактные понятия истины и лжи, добра и зла, правильного и неправильного, – ему важна не систематизация результатов. Диалогический подход (установленный на ориентацию, а не на результат, и тем самым – на вопрос и на ответ одновременно) имеет одну задачу, которую он не может не осуществлять, – она заключается в открытии чего-то нового. Филология, по Бахтину, должна посвящать себя этой задаче: «диалогическое проникновение обязательно в филологии» (там же).
Идея филологии как «проникновения», помимо явных резонансов Православия, больше обязана, конечно, Йенскому романтизму, Anschauung Фихте, поэтической интуиции Новалиса, возможно, даже спинозистскому (и гётеанскому) понятию объединяющей природу и человеческое сознание единой субстанции, чем платоническим формам и запретам в мире Гаспарова. Мышление Бахтина было спекулятивным, этическим, космически беспредельным и окрашенным в тона немецкого романтизма. В большевистских 1920-х годах он любил не Фрейда или Маркса, но Шеллинга: вместе с Пумпянским и Марией Юдиной он обсуждал философию Шеллинга на протяжении нескольких месяцев подряд и знал его, по собственному свидетельству, «вдоль и поперек» [Бахтин 2002а: 271–273]. По существу, Бахтин никогда не стремился ни к созданию «научной дисциплины», ни к сохранению ее самодостаточной чистоты. Быть может, он и не обязан поэтому отвечать за