Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Серёжа пошел по второму кругу: от цветаевской несостоятельности к Фариковой – и опять к цветаевской. Я подумал: совпадение – или ошибка? И правда: мог ведь я ошибиться, прочитать не то или не так. Снова взялся за телефон, почти нашел те строчки – но снова холодно, и словно еж в животе, и дрожащими пальцами закрыл текст, удалил письмо, очистил папку с удаленными. Потом сказал Серёже:
– Всё, заебал. Спать давай.
И через минуту уснул.
Видел во сне комнату: вспученные обои на стенах, кособокий табурет, холщовый мешок вместо занавески. Окно с цветными верхними стеклами смотрит на вокзал, подъемные рамы прогнили. Там, у этого окна, глядя на траву, пробивающуюся сквозь загаженный маслом щебень, я подумал о тебе, Марсьенн, – и тотчас проснулся. Я захотел рассказать тебе о траве, о цветных стеклах. Начал так: уже которую ночь, – и оборвал на полуслове, осознав, что не спал, кажется, с пятницы, что сегодняшний сон отчего-то запомнился и проник в предыдущие бессонные ночи.
– Запеченная в листьях шпината пулярка с аргентинской спаржей, – говоришь ты.
Время – два пополудни. Мы наконец сели завтракать в кафе на улице Риволи. Меню – плотный лист мелованной бумаги – скрывает тебя, показывает взамен десерты и дижестивы. В безоблачном небе повис след от самолета. В скверике вокруг башни Сен-Жак цветет десяток разных кустов, но пахнет одной сиренью. У велосипедиста ветром унесло панаму.
От нечего делать вспоминаю утро: ты чистишь зубы под радио, гладишь блузку под радио, натягиваешь под радио носочки, а потом звонишь отцу и говоришь, что скучаешь, – отец на другом конце едва различает твой голос, растерянно отводит трубку от уха. Радио знает свое дело: плюс двадцать шесть и солнечно, голая задница под занавес «Евровидения», четыре концерта Дион в «Берси». В конце выпуска – чрезвычайное: на A630 ситроен столкнулся с автобусом – столько-то погибших, столько-то раненных. Монсей – маршал, бульдозер Хиллари, смерть неизбежна; кричу, что буду ждать тебя в коридоре.
– Салат из сердцевин латука с руанским утенком, – говоришь ты.
С полчаса на диванчике у лестницы; гадаю, чем обернется еще один день с тобой: пожаром? просветлением? Взгляд скользит по стенам – гобелены, торшеры – и вдруг тонкая полоска воздуха между дверью и косяком, и сквозь воздух: низ люстры, комод, зеркало. Прислушиваюсь: ни звука; осторожно шагаю – отчего-то лезут на ум цветные стекла, кособокий табурет. Дверная ручка ложится в ладонь, точно пистолет, – сердце вот-вот задохнется на своем безысходном месте – короткий скрип в тишине – в номере никого. Вместо вязкой духоты – острый запах эвкалипта. Зеркало лишилось трещины, с балдахина сошли пятна, только банкетка в углу хранит царапину на дубовой ножке. Радио за стеной взрывается натужным смехом – и тут же шевеление за шторами. Первая мысль: скорее прочь, – но все-таки остаюсь, выжидаю секунду-другую – пересекаю комнату в два прыжка – отдергиваю бархат. Вижу площадь, заполненную машинами, автобусами, мотоциклами.
– Конфи из кролика в винно-перечном соусе с ревенем и тыквенным гратеном, – говоришь ты.
Тебе нужно рассмотреть каждый кирпич в здании мэрии, нужно радоваться, как маленькой, когда фамилии под статуями на фасаде оказываются знакомыми. Ты что-то рассказываешь об этих каменных художниках, ученых, композиторах, а я слушаю, волочась за тобой от угла к углу, – Дюмулен, Этьенн, Лебрен – изнываю от жары, с ненавистью гляжу на парочки, облюбовавшие скамейки у фонтана. В конце концов, ты оставляешь меня в пломбирной лавке на Сент-Антуан, где в пару к двум шарикам дынного находится – хвала небесам! – четвертинка совиньона, а сама идешь на площадь Вогезов. Совиньон такой холодный, что сводит зубы: я блаженствую, провожая тебя взглядом, – но, черт побери, сдались тебе эти Вогезы? Неужели, чтобы увидеть Париж, нужно сбежать, променять шелковые простыни на гостиничное белье, а улицу Клиши – на два фонтана и обелиск?
– Отбивные Шароле по рецепту лесничего, – говоришь ты.
Время – два пополудни. Впечатленные скоростью, с какой публика уничтожает отбивные, мы садимся на крохотной веранде: умоляю, воды, поменяйте пепельницу, одного меню достаточно. «Тюрбо», «парфе», «гратен» – ты идешь глазами по строчкам, надиктовывая официанту наш завтрак: что гратен, что Лебрен – и завтрак, и великие приводят тебя в одинаковый восторг. Ты должна быть в университете в полпятого: мы еще успеем дойти до Бастилии. Я наконец расскажу о билетах на «Кармен» – и ты поцелуешь меня так, словно ни о чем, кроме «Кармен», не мечтала: Лебрен, гратен, Кармен. Мы еще успеем, а пока разбавляю перно на два пальца, набиваю рот утенком и спаржей, слушаю про твои университетские дела – про диграфы, экстралингвистическое, Верлена.
– Стихи Верлена похожи на расстроенное пианино, – говоришь ты.
И следом:
– Консоме с трюфелями и хрустящим картофелем по-севильски.
Официант приносит счет – перечень чуть ли не с четверть меню. Опускаю руку в карман плаща, ловлю на пальцы пустоту – и тотчас холодеет внизу живота, и с ненужной ясностью ощущаю, как ползет по кишкам кусок отбивной. Вынимаю руку, кладу ее на стол – между тарелкой и ложкой в крапинах трюфеля – зачем-то рассматриваю: некрасивая, мозолистая, с несводимым синим пятном на запястье. Вглядываюсь в линии, переходящие одна в другую, как на схеме метро; слушаю тебя вполуха.
Снова представляю Бастилию, поцелуй, а затем улицу Рокет, холодный чай в бистро напротив сквера, зеленые ворота кладбища, памятники и кенотафы – будто мало бесед с каменными деятелями – и еще вагон и твою макушку на моем плече, и такую теплую, тягучую усталость, и проулок за университетом с оставшимися от утреннего базара овощами и картонками, пакетами и коробками – это уже пунктиром, уже приблизительно, сознавая, что ничему из представленного не сбыться, что всё это – лишь воздух. Верлен, диграфы, экстралингвистическое – и невозможными кажутся пулярка с картофелем по-севильски и Лебрен с Дюмуленом, и терраса у Сакре-Кёр, и чертов набор мебели: диван, три кресла и так далее. Диграфы, экстралингвистическое, диграфы – и никакого доверия рыбным ножам, трепету воды в бокалах, торопливым прохожим – и даже ты, Марсьенн, вдруг кажешься далекой от той Марсьенн, что в полпятого обязана сесть за парту, тянуть ладонь в потолок и плевать в профессора заученными фразами, конструкциями по рецепту лесничего.
Мне мерещится веранда, весь объем которой заполнен упреками и слезами, и перепутанные мои мысли висят над опустевшим стулом – там, где только что была голова, и понемногу разъедают всё вокруг, и ветер пахнет креозотом, и ромбы обоев на кирпичной стене, и долгий гудок локомотива.
Уверившись в собственном бессилии, не видя иного выхода, решаю тянуть время, длить этот холод в животе, отсрочить конец хотя бы на мгновение; говорю, что все еще голоден, что Париж подождет, и не переведется чай в бистро, и мертвым вечно лежать под мрамором.
– Флан из кабачков с помидорами по-нисски и мягким мороженым, – говоришь ты.
Время – без пятнадцати четыре. Ты целуешь меня – от тебя пахнет чесноком – и прячешься в такси. Я один – с пустотою в кармане – против официанта, который, стремясь подчеркнуть мое одиночество, уносит твою тарелку, задвигает стул. Я сижу еще час, дожидаясь незнамо чего: не прогонят же меня без расчета, и карман едва ли прибавит в весе. Публика, покончив с отбивными, разошлась, официант изводит меня своими хлопотами: меняет местами пулярку и конфи, проверяет пустую пепельницу. На часах уже пять, я обещал встретить тебя в полседьмого, а до этого – красный сверток, без которого теперь никак, без которого – никто. Требую еще перно и, пока официант стоит у барной стойки, глядя, как стакан наполняется мутной желтизной, бросаюсь к выходу с веранды, затем – в переулок. В переулке оборачиваюсь – на бегу, на секунду – вижу официанта, застывшего у стола, и следом лицо в окне – скошенный рот и шрам через горло – и тут же бетон и кирпич, облупившиеся рамы, опять кирпич, но поверх кирпича – точно призрак, точно несводимое пятно – рот и шрам, почти параллельными линиями – и ноги не поспевают, стараются быстрее, еще быстрее, дальше.