Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А во сколько салют?
– Не знаю. Может, в девять.
– Уже девять.
– Может, в десять.
Я вдруг устал – так, что разом ощутил тяжесть одежды: футболки, джемпера; почувствовал капли дождя на щеках и выхлопную горечь в воздухе. Из Настиного кармана запел телефон – пресловутые «Шербурские зонтики». Пока она душила звонок – на ощупь, проступая пальцами сквозь тонкую ткань плаща, – я решил, что пойду, куда бы она ни звала. Или не решил, нет, – просто признал очевидное: что решения быть не может, что и выбора, в общем-то, нет, что ответ давно готов и только ждет под крышкой: ну скажи ей, скажи ей, ну. Я сказал:
– Давай, – и это давай, такое невнятное, полусжеванное, странно зазвенело поверх «Зонтиков» и трамвайного грохота, и почудилась комната: на стене доска в меловом налете, скрип в тишине, душная пыль столбом в воздухе – или не пыль? – снег над улицей, показываемой двумя окнами, и руки мерзнут в карманах, и в груди саднит от ледяного воздуха, и вечер не похож на прочие вечера – нет же, сказано кем-то: все на свете похоже на все.
Настя еще вернулась в супермаркет – вынесла мне дождевик. Я спрятал джемпер под зеленый полиэтилен, расправил – с ненужной тщательностью – рукава, капюшон. Повел ее вдоль трамвайных путей: вниз, потом в гору. Она все спрашивала: про московские зарплаты, про маму, про какие-то улицы, названия которых забыла, но помнила молочный киоск, и памятник с бородой, и двор с двумя качелями и ясенем. Заморосило – и через минуту полило как из ведра. Мы встали на остановке – вода, почти невидимая, текла громкими струями с козырька. Я открыл вино, Настя отказалась, но когда осталась треть – передумала, сделала глоток. И опять вопросы – я слушал невнимательно, больше вглядываясь в дома, в разноперые фасады – деревянной усадьбы, сталинки, трехэтажной коробки из красного кирпича, – сделавшиеся в темноте неотличимыми друг от друга, спрятавшие за темнотой свои обшарпанные углы и сорняки на карнизах, свои треснувшие балконы, пятна и погнутые желоба. Только ночь, – подумал я, – может вылечить этот город от вечной бедности, от уродливой старости; только через черную пелену можно смотреть в его лицо – в углы, желоба и пятна – и лишь бы не проехал, шаря желтым глазом, трамвай, лишь бы не зажегся фонарь, чертя на пелене разрез, таща вовне убогую подкладку. Она опять спросила – я, наугад ответив, начал вспоминать, какой была эта улица двадцать лет назад. Не было кирпичной уродины, и, кажется, ходил троллейбус – девятый или девятнадцатый. И всё – больше ничего не изменилось, ни-че-го: были и пятна, и сорняки, и острый запах газа. Была где-то площадь с маминым ломбардом, был магазин с самосвалами, были чайки, крапива в клумбах, уставленная теплоходами вода и холмы под рябым ноябрьским лесом. Были темные окна Нининой квартиры, а рядом сплошь огни, сплошь желтые лужи света, и казалось, что будущее – роскошь, что его не может быть много, но прошло двадцать лет – и не знаешь, куда его девать: переучиваешься с лингвиста на филолога, пишешь рассказы в стол, думаешь о смерти чаще, чем о сексе, – но это сейчас, а тогда, в детстве, боялись не успеть, не надышаться, сделать что-то хуже товарищей или родителей – да, родители, уж они-то позаботятся о том, чтобы все сложилось как нельзя лучше, у них за плечами опыт целой жизни – вереницы людей, пшеничных полей, тополей – вот, блядь, и вино дало по шарам, и бутылка потяжелела, хотя осталось на самом дне. Пожалуй, все разом потяжелело, все налилось весом – быки, мосты, ишаки, – и я снова иду за отцом (в руках самосвал, в кармане шапка), иду и вижу, как ему тяжело, как он не знает, о чем говорить, и при этом кричит – неслышно, внутри ума – о том, что месяц-другой, и настанет время: будет паровоз и килограммы сыра, и, чего бы ни хотелось, все само прыгнет в руки, как переспелый плод. Я подумал, что вот сейчас, сию секунду, чувствую отца в удивительной полноте, такого близкого и сверхживого, и хочется открыть ему, как оно сложится, – вплоть до электрических столбов; хочется крикнуть, что жизнь его рассчитана не по средствам, что он сгорит без остатка, не добравшись до пятидесяти; хочется сказать, ведь таков смысл любви – говорить любимым правду, если они поступают глупо или необдуманно.
Настя не видела, не могла видеть моих слез; или то были не слезы – просто ветер размазывал дождь по щекам: в самом деле, стоит ли плакать о том, что никто не придет назад?.. Я допил вино, Настя закурила.
– А школа?
– Что школа?
– Давно был?
– Как выпустились, так и не был. Чего я там забыл?
– Не знаю. Я вспоминаю иногда.
– Вот и вспоминай себе. Ходить-то зачем?
– Ну да… И не общаешься ни с кем?
– А как общаться? Я там, они тут.
– Ну вот еще. Тут я только с Соней Масловой дружу. А в Москве наших много: Матвеева, Короткова…
– Ни с Матвеевой, ни с Коротковой. Я с Серёжей иногда вижусь – здесь, не в Москве.
– С Анохиным?
– С Анохиным, – и тут же вспомнил о присовываниях после физики и подумал, что зря, что незачем было говорить: ни с кем – и точка. Настя тоже вспомнила: промолчала, но было слышно, и берет как-то сполз на одно ухо, будто мало без него неловкого, неудобного.
– Ну вот, еще сильнее полило, – сказал я, чтобы только сказать.
Ответа не было.
Мы простояли еще минут пять, Настя вдруг заторопилась:
– Ладно, не сахарные. Пойдем.
– Домой?
– Почему домой? На салют собирались.
– Так ведь дождь.
– И чего? У тебя дождевик. Я капюшон надену.
И тут же надела.
– Может, такси?
– А толку? Все перекрыто.
– Перекрыто?
– Ну да, чемпионат. И идти осталось всего ничего. Минут десять.
И тут же пошла – по лужам, через темноту. Я еще подумал с секунду: зачем это всё? почему я не дома – в кровати, с новой порцией пельменей в желудке? Потом Настя пропала, чтобы тут же появиться под фонарем на другой стороне улицы, – и я словно уверился, что так и нужно, что не хватало салюта в картине вечера, в картине жизни, что без салюта – не то. Я догнал ее, она что-то сказала – я не разобрал. Потом взяла у меня пакет – пустой, за исключением щетки и дезодоранта, жалобно съежившийся от этой пустоты, – и спрятала в сумку. Потом зашагала быстрее:
– Надо еще место найти: чтобы видно было и не затоптали.
Мы свернули у речучилища, вышли на набережную; наконец услышали музыку – невнятными обрывками – и увидели людей: мокрых, повисших по двое-трое на парапете. Еще полквартала вдоль реки – и уперлись в толпу: блестящую зонтами, дождевиками, вперившуюся в даль, в зарево прожекторов над площадью.
– Туда не пускают, – объяснили Насте. – Только фанатов – по хуй пойми каким бумажкам.
– Вот жопа, – ответила Настя.
Кажется, пел Егор Крид: между куплетами вклинивались визги, восторженные восклики. Мы простояли с полчаса, не сказав друг другу ни слова, уже не замечая дождя: салюта не было. Не вытерпев, я поглядел в телефон: восемнадцать минут одиннадцатого. Настя стала спрашивать: