Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Слова бегут в испуге, как цыплята, – говоришь ты.
И недолго подумав:
– Цыплята в медовой корочке с пармезаном, битыми орехами и цветами рукколы.
Путаюсь в проулках, с третьего раза нахожу поворот: гнутое ведро с окурками, две пустых клумбы, старый шифоньер, оклеенный с трех сторон афишами Генсбура. Впервые замечаю, сколько окон смотрит во двор: не лучше ли дождаться темноты? – нет-нет, осталось полчаса, не больше. Открываю шифоньер, разрываю ворох газет и тряпья на нижней полке. Достаю сверток: по шелку муравьи и огрызки букв, слинявших с какой-то передовицы. Слышу далеко шаги и глухой кашель; перепуганный, прячу сверток в тряпье, захлопываю шифоньер. Только успеваю встать – рядом открывается дверь, появляется администратор: в зубах – сигарета, в руках – коробок и спичка.
– А, это вы, – говорит он.
И следом:
– Печеная репа с тапенадом из черных оливок и козьим сыром.
Я молчу, молюсь про себя, чтобы он тотчас покурил и исчез. Осталось полчаса, не больше – но он прячет спичку в коробок, сигарету – в пачку. Что ему нужно? Чего он ждет? Зачем кивает мне на темный коридор в дверном проеме? Чтобы скорее покончить с этим, иду за ним через комнаты, заставленные швабрами, разбитой мебелью, банками с краской, через шум котлов и кухонную вонь. Спустя целую вечность мы выходим в залитый желтым светом вестибюль, он открывает ящик стола, с минуту шелестит бумагами и вот протягивает мне письмо: белый конверт, синий оттиск с адресом комиссариата. Кажется, я благодарю, тороплюсь обратно, через темный коридор, через банки и швабры, но он кашляет – опять глухо и словно предупреждающе – и показывает на стеклянные двери в противоположной стороне. Я выбегаю на площадь – два фонтана и обелиск – и первым делом отправляю конверт в урну. Тут же за угол – проулок, поворот, пустые клумбы – нет, не может быть – шифоньер открыт. На нижней полке газеты и тряпье и что-то еще: достаю из самой глубины голубя с надкушенной головой – и больше ничего. Трясу шифоньер – на асфальт летит мусор, но никакого свертка нет.
– Эскабече из голубя с панчеттой и чесноком, – говорит голубь.
Через полчаса – каким-то чудом, едва не задохнувшись – ищу тебя на площади у университета, кричу твоим именем: Марсьенн! И еще раз: Марсьенн! Спины, рюкзаки, затылки – в какой-то момент движение становится невыносимым, и невозможно выхватить из этого мельтешения хоть что-нибудь. Рюкзаки, затылки, спины – и, наконец, твое лицо: светлым пятном на другой стороне площади. Я лечу – сквозь тела́, велосипеды, сиреневые кусты, успеваю разглядеть вмятину на левом боку автомобиля, и твой профиль в заднем окне, и его пиджак цвета грецкого ореха.
Отца не стало в девяносто седьмом.
Дня эдак за три до моего дня рождения.
(Это я подсчитал сейчас: тогда я считал неважно – и на отца мне было посрать.)
Перед этим, в конце ноября, бабушка была у гадалки: не знаю, как так получилось, – на бабушку это не похоже. Но таки была – факт! – и гадалка нагадала, что бабушка проживет до девяноста трех, переедет за границу и встретит там последнюю, ту самую любовь. Бабушка не спорила – предложенный расклад ее полностью устраивал, но углядеть за ним какой-нибудь божественный промысел не получалось. Тогда гадалка сказала про двух внуков, неоконченный институт и болячки по женской части – и бабушка поверила, хотя таланта в этих болячках, по-моему, немногим больше.
– У меня, что ли, на лице написано про неоконченный институт? – спорит обычно бабушка.
– Да ну. Пришла бы на полгода раньше – просекла бы ее на стандартном заходе с двумя внуками.
– Вот еще. Неужто она внуков не сосчитает? Она сказала, дети и внуки желтыми полями в ауре прописаны.
Желтыми. Полями. В ауре. Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?
Не помню, чего еще наговорила гадалка, кажется, предсказала дефолт и оползень на Зеленском съезде. Бабушка пошла было на выход, привыкая умом к тому, что Зеленский под запретом, что к мосту теперь через Похвалинский, как вдруг:
– Ах, вот еще – только разглядела. Сыну твоему от ментов достанется. Пусть дома сидит.
– Ну да, – ответила бабушка, – я его дома последний раз в августе видела, – и вернулась мыслями к болячкам и съездам.
Вечером, конечно, позвонила Нине, но отца не застала; стала рассказывать про гадалку – Нина слушала плохо, отвлекалась на плачущего Мишу, била ложкой об эмалированную кружку, пыхтела, пытаясь удержать трубку плечом. Теперь, через столько лет, я будто бы слышу это пыхтение, этот эмалированный стук – я будто различаю в них след, еще живой, еще теплящийся, слышу отзвук существования отца – и тут же чувствую телеграмму в кармане: всё же умереть – значит умереть. Что ушло, того не вернешь. Понемногу, день за днем я примиряюсь с мыслью, что никогда не увижу его, с мыслью, пришедшей гораздо позже – спустя месяц, год; я начинаю понимать, что отец уже никак не повлияет на мою жизнь – не помешает и не поможет; что отец ничего не значит, не может значить для меня, как и я для него ничего окончательно не значу. Я вспоминаю, как он сказал – между рюмками, между анекдотами, – что не боится смерти, что только хочет узнать, как оно устроено после. А потом прошло столько лет, и все это время отец боролся со смертью – так долго, что почти перестал хотеть чего-либо, и память ушла, оставила одни бессвязные фразы, и вырос его сын и начал вести по соседству собственную борьбу (боли в груди, одышка, непроходящая усталость), надеясь на лучшее для обоих, ибо мы заслуживаем и того, чего не заслужили, – не это ли следует из Писания?
Лет семь назад я увидел девушку: она прошла мимо меня по Алексеевской – я зачем-то запомнил ее лицо. Еще сколько-то – месяц, год – я верил, что мы встретимся снова: она узнает меня, я – ее. Но вот однажды утром, посмотрев в зеркало, я заметил, что изменился: я другой человек, который зачем-то ждет встречи… с кем? Время наверняка покончило с оставшимися в моей памяти чертами, как оно покончило со всяким человеческим в отце: я лишь надеюсь, что он умер с тем же бесстрашием, с каким жил.
Кто-то сказал: мертвые всемогущи, – пожалуй, нет большей правды, пожалуй, все мы, живущие, хотим достичь одного – абсолютного покоя, который по-настоящему случается только там, который приносит единственно смерть. Я по-прежнему хочу и боюсь этого покоя; я по-прежнему звоню Серёже, слушаю, как он плачет о своей скорой смерти, и плачу вместе с ним, но все чаще смотрю в статьи in memory of – Битов, Аннинский, Лимонов – и глубоко в душе завидую каждому, кто уже умер. Смерть – решение стольких проблем; смерть – идеал; мы по-настоящему начинаем жить, лишь пройдя через опыт смерти – чьей-нибудь, неважно чьей. Тогда почему, стоит лишь вспомнить о ней, мы всякий раз так беспомощны, почему теряем способность дышать, почему жизнь на секунду кажется непривлекательной и напрасной? «Всему нужно учиться…» – писал Флобер, но никто не научит нас умирать, никто не подскажет и не поможет.
Много ли знал о смерти отец – тогда, в наш последний раз? Думал ли о том, чем все закончится, выходя из лифта в январский мороз, меняя мой полтинник на чекушку, топыря мизинец – между рюмками, между анекдотами – мне на прощание? Я до сих пор держу в уме его лицо – без тени прошлого в глазах, без всякой мысли о том, что будет впереди, – в общем-то, беспечное, беззаботное.