Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как божьих ангелов семья.
Плесть будем малые веночки,
Цветочки связывать в пучочки,
Ребенком стану с вами я[238].
Приближается весна, и он посылает ей собственноручно разрисованную ленту и маленькое стихотворение, в котором снова слышны отголоски анакреонтической лирики:
И цветочки, и листочки
Сыплет легкою рукой,
С лентой рея в ветерочке,
Мне богов весенних рой.
Пусть, зефир, та лента мчится,
Ею душеньку обвей[239]…
Интересно было бы узнать, когда именно возникло стихотворение, более поздний вариант которого (1789 или 1810 год) носит название «Свидание и разлука»: тема встречи и расставания предстает в нем в неразрывном соединении.
Душа в огне, нет силы боле,
Скорей в седло и на простор!
Уж вечер плыл, лаская поле,
Висела ночь у края гор.
Уже стоял одетый мраком
Огромный дуб, встречая нас;
И тьма, гнездясь по буеракам,
Смотрела сотней черных глаз.
Исполнен сладостной печали,
Светился в тучах лик луны,
Крылами ветры помавали,
Зловещих шорохов полны.
Толпою чудищ ночь глядела,
Но сердце пело, несся конь,
Какая жизнь во мне кипела,
Какой во мне пылал огонь!
В моих мечтах лишь ты носилась,
Твой взор так сладостно горел,
Что вся душа к тебе стремилась
И каждый вздох к тебе летел.
И вот конец моей дороги,
И ты, овеяна весной,
Опять со мной! Со мной! О боги!
Чем заслужил я рай земной?
Но – ах! – лишь утро засияло,
Угасли милые черты.
О, как меня ты целовала,
С какой тоской смотрела ты!
Я встал, душа рвалась на части,
И ты одна осталась вновь…
И все ж любить – какое счастье!
Какой восторг – твоя любовь![240]
Пять лет спустя, во время второго швейцарского путешествия, в сентябре 1779 года Гёте снова посетил семью пастора Бриона в Зезенгейме. Он видит карету, довольно неудачно расписанную им еще тогда, на глаза ему попадаются списки песен, которые он «сотворил». В дом зовут гостей, приходит и цирюльник, у которого он брился. Во всех, как с некоторым самодовольством замечает Гёте, жива память о нем. После этого второго посещения он покидает Зезенгейм с чувством, что теперь он снова «может с удовольствием думать об этом уголке земли и жить в мире с духами прошлого»[241]. Действительно ли это было так, остается только гадать. После смерти Фридерике ее сестра, у которой та, так и не выйдя замуж, проживала последние десять лет, сожгла письма Гёте.
В Страсбурге, как и ранее в Лейпциге, Гёте не прилагал особых усилий, чтобы поскорее расквитаться с учебой. Ему здесь нравилось. В Страсбурге его удерживала не только любовная история в Зезенгейме и не только дружба с Гердером, но и красивая местность, и приятный образ жизни. Изначально он рассматривал Страсбург как перевалочный пункт на пути в Париж – культурную столицу мира. Родителям он, по всей видимости, ничего не сказал о своих планах и в конце концов и сам отказался от них, причем подтолкнул его к этому опыт, приобретенный на границе двух культур. В «Поэзии и правде», написанной много лет спустя, все еще чувствуется сдерживаемая обида на французов, которые, как казалось ему тогда, в своей обычной высокомерной манере не принимали и то и дело осаживали его. Гёте свободно читал и говорил по-французски, хотя, как признается он сам, его французский язык был «пестрее языка других чужестранцев»[242], ибо речь его была составлена из оборотов, почерпнутых из романов или подслушанных у актеров, слуг и чиновников. Ему казалось, что он неплохо владеет французским, но в Страсбурге он столкнулся с тем, что французы поправляли и поучали его. Поначалу они вели себя с ним очень вежливо, но стоило им заметить, что он не готов довольствоваться положением гостя в чужой культуре, как уже ничто не могло удержать их от исправлений и наставлений. Он чувствует себя «униженным»[243]. Когда он говорил что-то интересное, то надеялся, что его собеседник в ответ тоже скажет что-то толковое, а не станет цепляться к выражениям и грамматическим ошибкам. Он приходит к выводу, что французы будут в лучшем случае терпеть иностранца, но «в лоно единой правоверной церкви языка он принят не будет»[244]. Задетая гордость заставила его критически взглянуть на все французское. Не переоцениваем ли мы французскую культуру? Не стала ли она со временем устаревшей и закоснелой, застывшей в своих формальных традициях? Гердер поддерживал его в этой убежденности, а лет еще за десять до того Лессинг выразил эту же точку зрения в своей критике французского театра. «Итак, на границе Франции, – пишет Гёте в “Поэзии и правде”, – мы вдруг, одним махом, освободились от всего французского. Образ жизни французов мы объявили слишком определенным и аристократичным, их поэзию – холодной, их критику – уничтожающей, философию – темной и притом недостаточно исчерпывающей, и уже готовы были, хотя бы в порядке опыта, предаться дикой природе»[245].
В своих «Зезенгеймских песнях» Гёте очень точно передал эту безыскусную природную тональность. Тогда же по совету Гердера он начал собирать народные песни в сельских окрестностях Эльзаса. Посылая их Гердеру, он пишет: «До сих пор я держал их, словно сокровище, у самого сердца; любая девушка, если только она желает снискать мое благоволение, должна выучить их наизусть и распевать»[246].
А чтобы эта естественность в поэзии не выходила слишком «дикой»[247], для этого был Шекспир – в те годы как раз восходила его звезда. В Лейпциге Гёте впервые прочел его в прозаическом переводе Виланда, а в Страсбурге в кругу его друзей под покровительством Гердера возник настоящий культ Шекспира.
Еще в Страсбурге у Гёте родилась идея устроить торжества в день именин драматурга, перед которым преклонялись и благоговели. Впервые подобное празднество проводилось в 1769 году в Стратфорде-на-Эйвоне, где инициатором торжеств выступил актер Дэвид Гаррик. Черновой вариант своей речи в честь Шекспира Гёте также написал в Страсбурге. Когда 14 октября 1771 года настал долгожданный день, Гёте уже вернулся во Франкфурт, где наскоро созвал друзей, угощать которых пришлось отцу,