Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уж если первая операция была непроста — а при простых операциях осложнения случаются редко, — то теперь она тяжелее втрое: и у больного осталось меньше резервов и сил, и у хирурга нет прежней уверенности — а значит, нет былой легкости, скорости, точности рук. Порой кажется, что повторную операцию выполняет другой человек, а вовсе не тот орел и герой, что работал в этом же вот животе сутки-другие назад. И вообще, при нашей работе манией величия заболеть трудно: осложнения случаются у любого хирурга. И еще: когда встречаешься с осложнением, понимаешь, как же все-таки мало зависит от нас, докторов, — и как многое определяется высшими, нам неподвластными, силами. Назови их судьбой или роком — но именно эти незримые силы в конце концов и определяют: быть осложнению или не быть? Справится с ним человек или нет? И уйдет ли он из больницы своими ногами, отблагодарив доктора коньяком, а сестер конфетами, — или его повезут к жестяным дверям морга?
И, думаю, нет на свете хирурга, который не обращался бы к высшим силам с молитвой — особенно в тот драматический час, когда он оперирует осложнение. И пусть эти молитвы беззвучны и торопливы — пусть даже рассудок хирурга не сознает, о чем молится его сердце, — но смысл этих молитв одинаков на всех языках и во всех странах мира. «Господи, — просит хирург, — только бы все обошлось! Ты ведь знаешь, что мне одному, без поддержки и помощи свыше, не справиться. Помоги же — и мне, и больному, тем более что мы оба с ним — Твои дети…»
Переливание крови
Кажется, я в самом деле могу писать мемуары: ведь за те сорок лет, что я провел в медицине, она изменилась неузнаваемо, и сейчас даже трудно представить, какой была медицина прошлого века. Так, я застал еще времена, когда практиковалось прямое переливание крови. И не просто застал, а участвовал в нем. Студент-шестикурсник, я занимался тогда на кафедре хирургии, где в реанимации оказался больной с тяжелой кровопотерей. И как-то запросто преподаватель спросил нас: «Кровью поделиться хотите? У кого вторая положительная?» Я стоял в тот момент ближе всех к вопрошавшему — и потому меня выбрали для прямого переливания.
Тот, кого я спасал, был сильно пьющий мужик средних лет, и его кровопотеря была связана именно с пьянством: это называется синдром Маллори — Вейсса. Помню, как располагались наши с ним койки (меня уложили на соседнюю, пустовавшую), как падал свет из большого окна и как по пластиковой трубке капельницы моя кровь стекала в запотевшую стеклянную банку, стоявшую на полу у кровати. Когда банка наполовину заполнилась, ее перевернули, подняли на штатив — и моя, еще теплая, кровь потекла в вену больного.
Тогда это казалось — и мне самому, и другим — совершенно простым и естественным делом. Подумаешь, эка невидаль: ну сдал полкило крови да и вернулся к занятиям. Голова, помнится, так приятно шумела, как будто я выпил стакан водки, и все время хотелось смеяться. Но сейчас, спустя тридцать пять лет, когда прямые переливания уже давно и строго-настрого запрещены, мне видится тот эпизод в каком-то особом и даже торжественном ракурсе. Ведь как ни крути, делясь своей кровью, я делился в прямом смысле слова собственной жизнью. Хотел бы я, кстати, знать: как тот небритый мужик этой подаренной долею жизни распорядился? Хотя что тут гадать — конечно же, пропил ее, как пропил и все остальное.
Донорство было любимым занятием студентов медицинского института. Тем, кто сдал кровь, полагалось освобождение от учебы аж на два дня и еще выдавались талоны на обед в ресторане — неплохая приманка для наших вечно голодных желудков. А запас крови — как и запас вообще жизни — в каждом из нас казался неисчерпаем; поэтому на потерю каких-то пятисот граммов даже не обращали внимания.
Станция переливания крови располагалась неподалеку от нашего общежития, и туда добирались обычно пешком: мимо старого польского кладбища и костела, а затем мимо готических зданий больницы Красного Креста. И первое, что ощущалось, когда ты входил в двери станции переливания, — это то, что здесь жарко, как в бане. Видимо, так полагалось, чтобы доноры не зябли и не простужались; как полагалось и переодеться в просторные полотняные штаны и рубахи. И в самом деле: не пачкать же кровью собственную одежду?
А когда ты поднимался по железной лестнице на второй этаж, усаживался к одному из окошек в прозрачной стене и просовывал в него свою голую руку, наступал момент странного отчуждения от себя самого. Словно ты — уже и не вполне ты, а всего лишь ходячий источник донорской крови: так бесцеремонно сестра хватала и выворачивала твою руку, так грубо и туго перехватывала жгутом, звонко шлепала ладонью по локтевому сгибу — и не просто прокалывала твою вену, а словно нанизывала тебя, как шашлык на шампур, на толстенную, с хрустом втыкавшуюся иглу. Неудивительно, что у тебя по всему телу бежали мурашки, а кое-кто даже падал в обморок, — и резкий запах нашатырного спирта, ватку с которым то и дело подносили кому-нибудь к носу, был смешан со сладким и приторным запахом крови.
Кровь была здесь повсюду. И в стеклянных банках-флаконах, и в пластиковых корзинах, в которых эти флаконы переносили, и в трубках систем для донорского забора, и в пробирках, и в центрифугах, и на кафеле пола (правда, эти кровавые брызги старались быстрей подтереть), и на тех агитационных плакатах, где в окружении символических алых капель сияли счастьем и гордостью лица доноров. Казалось, стоит открыть кран над фаянсовой раковиной, и из него тоже потечет не вода, а густая и теплая кровь.
Как ни странно, этот мир крови казался как-то по-особенному уютен, и не хотелось быстро его покидать — даже тогда, когда свою дозу ты уже сдал и ее унесли куда-то в корзине вместе с десятками прочих темно-вишневых и запотевших флаконов. Оттого ли, что здесь было тепло, или оттого, что взад и вперед непрерывно сновали молодые медсестры, все в таких же просторных штанах и рубахах, что