Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мухаммед Али,
до встречи с Джорджем Фоременом в Киншасе
Как он постарел, Генри Киссинджер! Его почти не узнавали. Волосы теперь стали совершенно седые, хотя были еще мягкими, местами даже кудрявыми. Он сменил очки: это была уже не та толстая черная оправа, которую тридцать лет назад знал весь мир. Лоб испещрили мелкие пятнышки цвета кофе с молоком. Ресницы, все еще очень густые, тоже поседели. А кожа… Она едва держалась, казалась очень плотной, как будто сопротивлялась тому, чтоб упасть, — в плачевном состоянии, мешки под глазами, морщины, закручивающиеся внутрь мелкими грубыми складками, кроме того, неприятный рисунок щек, как у толстяков: что-то добродушное и драматическое одновременно. Только глаза остались прежними. Маленькие, очень голубые, они расщепляли воздух, разрезали пространство, направляя взгляд меткими, точными стрелами, в них отражалось неусыпное, вечно недремлющее внимание.
Генри Киссинджер рассматривал собственное лицо, отражавшееся в огромном стекле его нью-йоркского кабинета с высоченным потолком, расположенного как раз напротив здания Организации Объединенных Наций. Это была стена из стекла, более чем в тридцати этажах над землей, в которой черты лица отражались блекло, но ясно, — слабая и четкая тень перед взглядом смотрящего. Невозможно было понять, глядя на Киссинджера со спины, изучает ли он запутанный лабиринт многочисленных небоскребов вокруг или очертания своей фигуры, отраженные блестящим стеклом.
Вдруг он как будто очнулся, как если бы под маской мнимого внимания взгляд его маленьких глаз добровольно отдался наваждению, которое уводило его бог знает куда. С трудом сел за письменный стол (зеркальная поверхность красного дерева, большой блестящий телефон, постоянно включенный компьютер). Он был раздосадован. В его планы входила Европа. Поездка в Европу. Самолет, столицы. Он задумал Начало. Начало и Конец.
Он возвысил Ишмаэля. Если Ишмаэль стал тем, кем он стал, то это ему он обязан всем. Когда Ишмаэль был никем и ничем, Киссинджер практически изобрел его. Из ничего. Божественное деяние серого кардинала. Серый кардинал, создающий другого серого кардинала в самом сердце Европы. Он его изобрел. А теперь? Теперь Ишмаэль угрожает ему. Он стал слишком могущественным, этот Ишмаэль. То было парадоксальное могущество. Мир находится на распутье. Генри Киссинджер разглядывал свои ладони, морщины, бороздившие их, создававшие замысловатые карты, — крапчатая хронология эпидермиса, прошедшие события, которые оставили свой след. Он раздраженно зевнул.
Ишмаэль с его тайнами. С его одержимостью. С его темными делишками. Всему этому он положит конец.
За границей он не делал политических заявлений. Зачастую даже неизвестно было, что он — за границей. Самое большее, он делал тривиальные заявления: Вьетнам, старые добрые времена, то, с какой теплотой он относится к адвокату Аньелли. Так лучше. В этом состояло преимущество его положения. Молчаливая слава в настоящем, которую, казалось, выворачивали изнутри знаменательные события прошлого. Все взгляды были устремлены туда, в ту освещенную точку, в которой он был и в которой он торжествовал и где его теперь не было. Тогда, в те времена, все думали, что он из этой точки управляет миром, натягивая и отпуская поводья. Они ошибались. Это был обман всепланетного масштаба, настолько искусный и утонченный, что когда он наконец понял, то сам попал под очарование, слегка разинув рот, как это с ним случалось при виде обнаженных ног женщины, нежно согнутых в коленях на его простынях. Ничто не бывает таким, каким кажется. Все об этом забыли.
Он был свободен делать все.
Кто рано встает, тому Бог подает. Просыпаясь, возвращаешься неизвестно откуда, и все же, какие бы сны не бушевали ночью, порождая состояние ни светлое, ни темное, оно не длится, но и не преходит и имеет спокойный вкус тихой улыбки. Пробуждаешься при свете, проникающем сквозь отличные алюминиевые жалюзи, через незашторенное оконное стекло, в уюте чистых простынь, согретых теплом тела. Встаешь, вступаешь в окружающий мир. Вступаешь в мир и в золотое свечение.
Этим утром пробуждение было тяжелым. Генри Киссинджер боролся со своего рода инерцией, хорошо известной ему: не хотелось вставать, совать голые ноги в пробковые тапочки, скользить гладкими подошвами по натертому до блеска мрамору пола в ванную, залитую светом, отражающимся от сантехники, блестевшей как отполированное зеркало. С мутной, дурной головой, с заспанными глазами, казалось, он движется в какой-то водной среде, в атмосфере из скатанного и размятого хлебного мякиша. Он видел свое маленькое искривленное отражение в блестящей стальной поверхности водопроводных кранов, в металлической трубе, шедшей от унитаза, прорезавшей кафельную стену. Зевнул.
Фигура в зеркале была размытой — и все потому, что у него слезились глаза, слегка покрасневшие. Он снова зевнул, пытаясь держать веки открытыми, чтобы видеть, как он выглядит, когда зевает, но веки закрылись. Тогда он пощупал подбородок. Щетинка небольшая. Неужели брился недавно? Удивительно, как мало отросло волос. Лицо было еще гладким. Кожа была старая, дряхлая, но не колючая от щетины.
Тараща в зеркало глаза, высунул язык, как всегда, беловато-желтый, с дурным налетом. Выдвинул вперед нижнюю челюсть, чтобы ощутить запах собственного дыхания: оно было горьким, почти отвратительным — невыносимым, если бы не тончайший приятный аромат, далеко, в глубине, который заставил его снова принюхаться. Он открыл шкафчик. Там лежал серебристый пластиковый пакет. В нем хранились почти круглые таблетки — маленькие, коричневые, наверняка подслащенные. Он держал там этот пакет годами, срок годности таблеток истек, но ему они нужны были для другого, не для лечения. Прочел надпись на серебристой поверхности: НОРМИКС. Вспомнил: это мочегонное средство, которое он принимал несколько лет назад. Снова высунул язык, приблизил лицо к зеркалу и принялся скрести. Скреб по направлению к спинке языка, мысленно представляя себе темно-красный свод надгортанника. Скреб и скреб острым краем пакета. На нем скапливался тестообразный осадок того беловато-желтого вещества, которым был покрыт его язык. Он отвернул кран, подставил пакет под струю. Плотный осадок маленькими продолговатыми сероватыми кусками упал на белоснежную керамику. Он снова принялся скрести. Теперь — от спинки языка к кончику. Раз, другой. Присмотрелся к языку. Налет становился менее плотным, разбавлялся слюной, которая начала выделяться. Он сполоснул пакетик. Для верности еще раз прошелся по языку, в обратную сторону, по направлению к горлу. Порезал сосочек. Увидел тонкую блестящую струйку крови, ярко-красную на фоне налета, теперь уже почти бесцветного, почти превратившегося в чистую слюну.
В кабинете, сев за письменный стол, он нажал своей очень ухоженной, гладкой, почти женственной рукой кнопку внутреннего телефона рядом с ящиком. Мэгги ответила незамедлительно. Он обожал эту ее всегдашнюю готовность, заметное волнение, искажавшее ее голос, когда он нажимал эту кнопку. Его не интересовали большие машины с затемненными стеклами, за которыми тело проваливалось в мягкие мохнатые кресла. Его не интересовали ни кушанья, нарядные, утонченные до безобразия, которыми его угощали — которыми его раньше угощали, — ни стандартная роскошь гостиничных люксов, в которых он проводил свои ночи, неизменно бессонные вот уже сорок лет. Ему важна была вот эта дрожь неуверенности в голосе Мэгги и взгляд лифтера по утрам, когда обе стеклянные дверцы распахивались с тихим шуршанием при его появлении. Что такое, в конце концов, власть? Ему нравилось читать ее отражение в тайниках человеческих душ. Результаты никогда не интересовали его так сильно, как сам процесс. Как распутывается клубок судьбы этого старого зверя — человечества. И чем меньше обращал он внимание на итоги, тем больше они его преследовали, почти цеплялись за его спину, прямо-таки умоляли его: он выступал в роли их единоличного посла, рекламного агента итогов событий. И таким он вошел в историю — прагматиком, умелым повелителем войны и мира, осмотрительным кукловодом, дергающим мир за ниточки, — но это была неправда, он не мог даже отличить зеленые носки от красных, а однажды тайно провел целый день в Пекине в протертых штанах, с дыркой на заднице, через которую просвечивали кальсоны, и никто не посмел сказать ему об этом, а он чуть не умер от стыда, когда вечером, сняв брюки и трусы, с отвращением обнаружил в том месте, которое торчало из дырки, но с внутренней стороны, пятно сухого дерьма.