Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иду туда, с силой толкаю дверь и чуть не падаю в объятия Валентина.
— Кстати пришел, — говорит мне комсорг с видом человека, который был уверен в том, что я непременно загляну в этот неурочный час в красный уголок. — Помоги выпустить стенную газету, к утру она должна висеть на видном месте.
С ума он, что ли, сошел?
— Мне наплевать на твою листовку…
Он растерялся, до того неожиданным было мое заявление.
— Ты это серьезно?
— Сейчас мне не до шуток!
— Послушай, — говорит Валентин, понизив голос и вплотную подойдя ко мне, — я попрошу тебя об одном небольшом одолжении. Сможешь ли ты на пять минут, понимаешь, только на пять минут, забыть о том, что я комсорг? Этого времени мне достаточно, чтобы заехать тебе в морду. Ну, чего тебе стоит, будь добр, уважь просьбу.
Глаза его налились кровью, он себя еле сдерживает; можно поверить, что такой и ударит. Человек довел себя до белого каления.
— Это невозможно, — отвечаю ему. — Я же не могу исключить тебя из комсоргов, даже на пять минут, сам понимаешь…
Валентин отступается.
— Мне больше всех нужно, что ли! — кричит он в сердцах и, нахлобучив на голову полинявшую серую кепку, выходит, хлопнув дверью. Да так сильно, что чуть не срывает ее с петель.
Я аккуратненько, как и полагается, тушу свет и не спеша выхожу вслед за комсоргом. «Он не имеет права шуметь на меня и наседать, — говорю я себе. — Пусть разоряется перед теми, кто ему взносов не платит».
Но, пройдя несколько шагов, я чувствую, что со мной что-то случилось. И это «что-то» возвращает меня обратно.
В самом деле, ему, Валентину, больше всех нужно, что ли?
Может быть, я вернулся ради памяти Доминчеса, не знаю.
Два часа провозился, оформляя стенную газету. Потом еще полюбовался на свою работу, так здорово у меня получилось.
Когда газета была уже готова, я вписал знакомое стихотворение Патриса Лумумбы:
Сыновья мои! Вы плывете
Через море в клетках железных
На продажу в чужие страны…
…Баобабы — мудрые старцы —
Видят утро новых времен…
Когда я выбрался из цеха, над головой уже ярко светило солнце. И где-то в степи громко-громко гудел паровоз.
Наверное, подходил уфимский поезд. Шестьдесят девятый, бывший мой.
35
Проспал я почти двенадцать часов.
Сегодня надо себя чем-то занять. Но чем?
Впервые я почувствовал, как не хватает мне Амантаева. Он опять в отъезде.
Не пойти ли к Айбике?
Я двинулся по людной улице, продолжая терзать себя вопросом: виноват я в смерти Доминчеса или нет? Формально, по уголовному кодексу — нет. А по законам сердца? Да, виноват. Разве я не видел, как унижала его Лира Адольфовна? Я должен был сказать ей, что это низко, что это нечестно, что это…
Мог бы сказать, конечно.
Люди! Чего только не делаете вы друг с другом!
Я еще окончательно не решил, идти ли мне к Айбике. Может быть, сегодня не стоит. Я не сумею говорить ни о чем, кроме как о Доминчесе. А с девчонками о смерти говорить не полагается.
Афиши приглашают на лекции. О чем только лекторы не говорят, в чем только не убеждают! А вот бокс. Но это завтра…
— Здравствуй, Аюдарчик!
Поворачиваю голову — Пискаревский. После того, что произошло в его квартире, я как-то избегал его, и мне до сих пор это удавалось.
Он держит себя так, точно мы самые закадычные приятели, если не друзья. Это надо уметь!
— Здравствуй.
— Афиши читаешь?
— Афиши читаю.
Я смотрю мимо него на знакомый плакат на стене продовольственного магазина: «Прежде чем рассердиться, сосчитай до ста, прежде чем обидеть другого — до тысячи!»
— Ты не в духе?
Его голос доносится как будто издали. Я напрягаю все силы, чтобы поддержать разговор, не нужный ни ему, ни мне.
— Что с тобой?
Не хотелось ему говорить о Доминчесе. Он, червяк, ничего в таких переживаниях не смыслит. Но другого живого существа подле меня нет, а мне нужен, очень нужен человек!
— Я виноват в смерти Доминчеса, — проговариваю я.
Он даже побледнел. Всегдашней наигранной улыбки как не бывало. Даже оглянулся, не подслушивают ли нас.
— С этим не шутят, браток.
— Мне сейчас не до шуток.
Пискаревский порядком струхнул, даже отступил от меня на почтительное расстояние.
И тут я объяснил ему все. И покаялся, что не проявил дружеской чуткости к человеку. Но Пискаревский меня не дослушал.
— Ну и ну! — Он рассмеялся неприятным смехом. — При чем здесь ты?
Убедить он меня не убедил, но оставил отдушину для самоутешения.
— Раздавим по маленькой? — спросил Пискаревский, беря меня под руку.
В эту минуту мне было все равно.
— Раздавить маленькую не отказываюсь, но к тебе я больше не ходок.
— Не хочешь, не надо, — немедленно согласился он. — Насиловать не буду. На этот случай у меня заготовлен укромный уголок.
— Где же он, твой укромный уголок?
— Тут, совсем недалеко, — сказал Пискаревский, пытаясь увлечь меня за собой.
— Должен же я знать, куда иду!
— Ладно, упрямец, объясню, — сказал он. — Я подружился с иностранными инженерами, с теми, что нам полиэтилен монтируют. Иногда захожу к ним один, иногда вместе с девчонками. Они и рады. Они же погибают от скуки. Девчонки танцуют, я пою. У меня неплохой голос. Вот они и ставят мне стопочку-другую. Почему бы не поживиться за счет иностранцев? А?
— Ты в своем уме?
— Пока в своем, — усмехнулся Пискаревский. — Я же в курсе политики: общение с иностранцами нынче в вину не ставят. Спекуляцией не занимаюсь, лишнего не болтаю. Тут уж комар носа не подточит.
— Комар носа не подточит… Эх, ты! А подумал ты о самой простой этике?
— Какой же может быть разговор об этике с буржуазными специалистами? Вот мы с тобой ради смеха пообещаем познакомить их с нашей Нагимочкой, а потом надуем… Вот тебе и этика!
Я подумал: может, ослышался?
— Пискаревский, сознайся: ты это сказал просто так, из трепачества. Верно?
Он расхохотался.
— Я могу доказать, если не веришь…
— Сволочь! — сказал я и, развернувшись, ударил его в лицо.
Он качнулся и попытался улизнуть. Я схватил его за ворот рубахи и со всей силы ударил еще раз. Одним словом, осатанел от ярости.
Он заорал как помешанный… Была не была, я еще разок развернулся и ударил, чтобы не орал, гад. Хороший был удар.
Пискаревский, изловчившись, укусил мою руку, вывернулся и пустился наутек. Конечно, на крик сбежались люди.