Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И кто здесь выглядит смешней и нелепей – мама за шестьдесят, потащившаяся мыть покойника в кругу молча обступивших и ни шагом не помогающих мужчин, или соседка за семьдесят, которая все еще боится мертвых, зато, подкатив на похоронном автобусе до кладбища, сообразила пробежаться между делом до могилы и своего мужика, а после поминок звонила маме с вопросом: «Чё не пришла угоститься?» Ну и что, что не звали, – тут, в Азии, угощают всех.
Как это работает? Что за музыка запускается в маме, стоило вдове тренькнуть с просьбой забрать теперь мыло и полотенце от покойника, – и пружинку прижать: «Брезгуешь, да?» «Конечно, – сказала мама, – конечно, – сказала она мне, – я тут же сказала: давайте».
Маме следовало отказаться, но та, кто могла бы сказать «нет» вдове с ее ритуальным мылом, не поехала бы и к матери в стылую квартиру без отопления и обогревателя, без возможности остаться на старости в покое.
«Спокойной жизни, – сказала я, – спокойной и размеренной жизни», – сказала я последнему из маминых ухажеров, благополучно женатому мужчине без материальных и жилищных проблем, изумительно готовившему салат с каракатицами, выровнявшему нам на кухне потолок и по сей день высылающему мне редкие поминальные сообщения в ватсапе, – спокойной и размеренной жизни – вот единственное, пожалуй, чего маме действительно не хватило. Сказала – и неожиданно получила утешение. «А, спокойная и размеренная жизнь, – ответил он, – так надоедает».
От этого чужого нам мужчины я ждала меньше всего, но именно он рассказал мне, как чувствовал мамину боль в месяц перед ее уходом – по датам, сказал, могу вспомнить, – и как она потом приходила к нему, и он не боялся, потому что так приходили к нему одна за другой покойные бездетные тетки, оставившие ему свои московские квартиры с котами и библиотеками. И поэтому только от него я готова была принять вообще-то пустой совет – отпустить маму, чтобы она могла спокойно и размеренно отбыть.
С ним, пожалуй, да, с человеком, которого, ввиду их с мамой закадровых отношений, я не могу зазвать на домашние поминальные посиделки, с ним одним я сегодня повспоминала бы маму. С кем же еще? Когда она ушла, первое острое сожаление мое было – не успела, так и не успела записать ее голосом рассказанную историю о нашем семейном прошлом. История записана с ее слов, и есть тетрадка, где начисто перерисовано недолгое наше, но развесистое родовое древо, но я хотела бы проиграть себе эту аудиокнигу, где мама рассказывает о драмах и разочарованиях такой давности, что не болит. Я хотела себе эту сказку о нас ее голосом, но мама, пока болела, хотела говорить о чем угодно, кроме семейного прошлого, и вспоминала просмотренные с утра сериалы, школьные обиды, студенческий угар, ее страх в моей больнице, придурь бесчисленных в молодости ухажеров. Я жалела отчаянно – и только через полгода, съездив по стопам мамы к бабушке, успокоилась.
«Хорошо, – сказала я, – хорошо, – сказала я себе, – хорошо, что мы с мамой успели поговорить о ней самой». Потому что за эти полгода выяснилось: больше о ней поговорить не с кем.
Лучшая подруга мамы, подменявшая маму мне, когда моя когда-то слегла в больницу с кровотечением и едва не истекла жизнью, пока врачи в уже постсоветской больнице оперировали блатных и дожимали взятку, – эта вторая мама моего детства прозвонится однажды с трудом и скажет, что ей чего-то не хватает. Обычно, сказала, я звонила Жене, а тут не хватает – некому, оказалось, теперь позвонить.
Русская авантюристка, у которой мама работала в девяностые и наблюдала, как та дожимала покровителя из Эмиратов до второго и позднего брака, и с которой они как-то раз вызывали рабочих, чтобы добыть мамин паспорт и ключи из свалки, куда их вместе с маминой сумкой выбросил не вовремя вернувшийся домой араб, ревновавший к русской дружбе и пьянке, сказала мне в воркующей своей манере, непререкаемой ни для араба, не готового жениться, ни для мамы, не готовой столько пить, сказала: «Ну уж ты так не убивайся», стоило мне, почуяв общую почву воспоминаний, рассесться плакать.
Мамина одноклассница и подруга детства, с которой я долго обговариваю уютный прием у нее дома с пловом, самсой и молодыми воспоминаниями, зазовет на угощение незнакомую мне татарку Флюру, и мы, пригубив за маму, пустимся обсуждать дела внучек и правнучек, перспективы сыновей, пользу разжеванных виноградных косточек.
Мамина мама, с которой у меня раз только ёкнуло за месяц лета у нее – когда она припомнила, как маме однажды понравился директор совхоза имени Ленина. Я навострилась, готовясь услышать упущенную в маминых беспорядочных воспоминаниях историю, и бабушка подогрела мое внимание, поведав, что мама про директора действительно как-то сказала: «Вот за такого бы… – ах, думаю, неужели замуж? – за такого бы, – продолжила бабушка, – можно голосовать». Оказалось, мы обсуждаем тайную жизнь не мамы, а кандидата в президенты Грудинина.
Я привыкаю не нарываться, не вестись – ни с кем не говорить о маме – и сама вскоре прочно чувствую, что тут и говорить не о чем: мама уехала, бывает, уехала туда, откуда не позвонить, тут нечего обсуждать, ничего не случилось, и вспоминать нет повода.
И страшно бешусь, когда дочь ловкой соседки, которой бабушка, наоборот, сняв блокаду на горе через полгода, наконец рассказала о нашей утрате, – когда она взрывает мою спокойную и размеренную без мамы жизнь потоком соболезнований в чате.
Я не верю соболезнованиям, как не верю горю, которое они разблокируют, – кто просил? Во время десятидневной сессии по следам утраты психолог скажет, разом отпуская мне все мои виноватые, колкие, измызганные, но цепко и бережно удерживаемые сокрушения перед мамой: это чувство утраты, это к вам стучится чувство утраты через ваше обычное чувство вины, потому что другие сигналы вы не привыкли слышать.
А когда не достукивается изнутри, звонят с городского – и я беру трубку в метро между поездами и успеваю провести самый смешной и нелепый диалог в своей жизни, о котором я хотела