Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Путь, — но уже необыден
И, как беда, необъятен.
Страшным полуоборотом,
Сразу меняясь во взоре,
Мачты въезжают в ворота
Настежь открытого моря.
Вот оно! И, в предвкушеньи
Сладко бушующих новшеств,
Камнем в пучину крушений
Падает чайка как ковшик. {-111-}
Я сразу заметил, что в этом стихотворении логическая связь целого неожиданно окрепла.
В Берлине, по его словам, Пастернак почти все время проводил за чтением Диккенса и штудированием Эйнштейна, сокрушаясь, что «математически за ним не всегда поспевает», а также ряда исследований о великом ученом. Чувствовалось, что он стремился втянуть далеко идущие мировоззренческие следствия из этих теорий в орбиту своей поэзии. Характерно, что в одной беседе он назвал то, что мы (с моей легкой руки) именовали его «панметафористикой», — «всеобщей теорией поэтической относительности», таинственно улыбнувшись.
Улыбка означала, что пока дальнейшие расспросы неуместны. И потом, как бы в извинение за свою скрытность, добавил:
— Помните, как, рассуждая однажды о «Гамлете», я вам сказал, чего недостает моим налетным размышлениям. Вот и сейчас я слишком хорошо чувствую, как безвкусно-невесомы мои мысленные предвосхищения предмета против действительного его осуществления по мысленно предвосхищенному пути.
Речь шла, конечно, о его творчестве. Но пока он ничего не «творил», был мучительно удручен своим затянувшимся бесплодием. Это было видно по всем его уклончивым недомолвкам. {-112-}
Глава пятая
Я оставался его учеником, хоть и не надеялся стать его выучеником (о том, что мне не довелось родиться поэтом, я начал догадываться уже тогда — вопреки необоснованным и, как чувствовалось, недостаточно убежденным ответным дружеским восторгам, слишком многословным, чтобы внушать к себе доверие); был верным его послушником, точнее же и менее выспренне выражаясь, — усердным соглядатаем его таланта, порою даже точным угадчиком литературной (и не только литературной) его судьбы.
Предвижу, что такое нескромное самоопределение многих покоробит и заставит враждебно насторожиться. Но так это было, благодаря тогдашней нашей близости, пусть мною и не заслуженной, моей болезненно-тороп ливой способности делать далеко идущие заключения из его обмолвок, конечно же неслучайных in ihrer Tragweite, в их неизбежных следствиях. В то же время я понимал с затаенной горечью, что в основе моего так называемого «яснослышания» лежала слабость , и отсюда творческая ущербность моих самостоятельных литературных и философских способностей; и отсюда же моя страстная «паразитирующая сопричастность» его медленно созревавшим замыслам, ненароком всплывавшим из сокровенной глуби его души, уже переполненной мыслями и образами необычной силы. В их жизнеспособности я нисколько не сомневался.
Нет, я почти никогда не проговаривался. Но когда, взволнованный его словами, я — очень редко! — все же {-113-} не мог умолчать о своих нетерпеливых надеждах, он хмурился и спешил меня уверить, что я ошибаюсь, «фантазирую напропалую», приписываю ему свои «планы». И все же при прощании после таких разговоров, своей горячностью похожих на спор или даже на перебранку, он прощался со мной особенно любовно.
Мы жили в одном городе, встречаясь в ту пору почти ежедневно, и не проходило дня, чтобы мы не говорили друг с другом хотя бы по телефону. Но случалось, что после подобных объяснений он посылал мне вдогонку (по почте, а однажды и с братом Александром Леонидовичем) еще и краткие записки. Большинство из них не сохранилось, но вот одна из уцелевших:
«Дорогой Николай Николаевич! — (Почему не Коля, как он всегда называл меня?) — Не балуйте и не смущайте меня Вашим молодым вниманием. Я ценю его и оживаю, встречаясь с его выражением, так оно прекрасно, то есть настолько переплетено побегами самостоятельного вдохновения и восторженности, не только мною не вызванной, но даже ко мне и не относящейся. А если я прошу оставить эти Ваши мечты не о своей, а о моей будущности, то есть тому причина. Как ни мало обязываете Вы-то сами меня к чему бы то ни было этим доверием, страху все же прибывает от него в минуты потерянности и отчаяния, когда в отличие от далекого прошлого, пугавшего меня только бесследным исчезновением неоправданного и неостановленного времени, я теперь пугаюсь и той отдачи, которую рождает эта лавина проигранных лет в среде Вашего дружеского доверия, мимо которого она прокатывается. И какого бы родного мира Вы ни касались в своих предположениях, не соединяйте Ваших планов и чаяний с моей судьбой — ни даже в справедливой мысли о нашем родстве и сходственности. — (Эта мысль тоже, конечно, принадлежала никак не мне, а е м у. — Н. В .). — Легко может статься, что когда-нибудь придется разувериться во мне. И Вы {-114-} понимаете, каким гибельным бедствием грозило бы это строю ни в чем не повинных и счастливых мыслей, совместно со мною затрагивавшихся, в том случае, если бы неосмотрительная симпатия чересчур связала их с человеком, подверженным всяким превратностям и вдруг потерпевшим банкротство. Точка поставлена здесь с целью отстранения всяких догадок, за их преждевременностью. Обнимаю Вас и крепко жму Вашу руку. Б. П. 20 декабря 1923 года».
При ближайшей и последующих встречах мы оба обходили молчанием такие письма: мужская дружба стыдлива, и нет ничего ее целомудреннее! Уже одно то, что он прибег к эпистолярной форме, изымало эти и другие памятные строчки из привычного устного обихода, не говоря уже об обращении «Дорогой Николай Николаевич!» и вполне условном «крепко жму вашу руку». Счесть своими «планами» то, что я тогда ему говорил, я, конечно, не мог. Все это было его достоянием; моим здесь был только избыток доверия к его силам. И он это знал, не только чувствовал. А то, что его страшило и побуждало просить меня «оставить» эти мои мечты не о своем, а о его будущем, было продиктовано опасением, что я помешаю ему в его медленном и зорком сотрудничестве со «временем», о котором полунамеком говорится и в этом письме (устно он высказался прямее ), — опасением, что кто-то, может быть, и я, досрочно остановит это скрытое от посторонних сотрудничество раньше, чем время выскажется сполна, и тогда целое (завершенное произведение) не будет целым, а только самонадеянно закруглившейся «беллетристикой» — в угоду нетерпеливым «почитателям». И отсюда — этот холодок, и отсюда — это учтиво отстранявшее меня «дорогой Николай Николаевич», несмотря на добрые слова, на которые он не поскупился, зная, что и обращения по имени и отчеству хватит на то с лихвой, чтобы