Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Казак не хочет отдохнуть
Ни в чистом поле, ни в дубраве,
Ни при опасной переправе.
И вот, на девятой строчке, он с нами поравнялся! Мгновенная, полная наглядность! Очевидность!
Как сткло булат его блестит,
Мешок за пазухой звенит…
(Он будет звенеть и в «Капитанской дочке» — удержанный казачьим урядником дар Пугачева.)
Не спотыкаясь конь ретивый
Бежит, размахивая гривой.
Это все мы еще видим… Но вот он мимо нас проскакал, исчез в неведомом. И как это часто бывает в жизни, невольно продолжаешь думать об исчезнувшем великолепном и горделивом облике, будь то блоковской Незнакомки или только, как здесь, прекрасного в своей умелости конника. Но много ли тут надумаешь при такой скудости данных?.. Здесь же тебе приходит на помощь {-123-} безошибочное, не терпящее никаких отлагательств всеведение поэта. И всадник исчезает уже не в неведомом, а в ведомом мире, проясненном точным знанием поэта, то есть автора, Пушкина, полновластного хозяина замысла:
Червонцы нужны для гонца,
Булат потеха молодца,
Ретивый конь потеха тоже —
Но шапка для него дороже.
И так до конца, до заключительного:
Зачем он шапкой дорожит?
Затем, что в ней донос зашит,
Донос на гетмана злодея
Царю Петру от Кочубея.
И эта — голая сущность ви́дения — подводит нас к Мазепе, интригующему, не наделенному всеведением, подводит к «полномочному езуиту», к посулу «шаткого трона» и т. д. и т. д. А теперь слушайте!
И, точно передавая голосом и мимикой нарастающую четкость звуковых и зрительных впечатлений, Пастернак читал то, чему он дал свой предваряющий комментарий.
Но на сей раз читал, почти наизусть, не он, а я, мне особенно дорогой рассказ Чехова. Он слушал меня с детским вниманием художника, с чуть заметной, «самой тихой» игрой на напряженно застывшем лице. И когда я дошел до сцены разговора на «вдовьих огородах» с Василисой и с ее дочерью Лукерьей и произнес слова студента: «…Он третий раз отрекся. И после этого раза тотчас же запел петух, и Петр, взглянув издали на Иисуса, вспомнил слова, которые он сказал ему на вечери… Вспомнил, очнулся, пошел со двора и горько-горько заплакал. В евангелии сказано: «И исшед вон, плакася {-124-} горько». Воображаю: тихий-тихий, темный-темный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания…»
Студент вздохнул и задумался. Продолжая улыбаться, Василиса вдруг всхлипнула, слезы, крупные, изобильные, потекли у нее по щекам, и она заслонила рукавом лицо от огня, как бы стыдясь своих слез, а Лукерья, глядя неподвижно на студента, покраснела, и выражение у нее стало тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль». Когда я это прочел, я взглянул на Пастернака. В его глазах стояли большие слезы. Но я продолжал читать. Я читал: «Если старуха заплакала, то не потому, что он умеет трогательно рассказывать, а потому, что Петр ей близок, и потому, что она всем своим существом заинтересована в том, что происходило в душе Петра.
И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, — думал он, — связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой».
Я подходил к концу:
— «А когда он переправлялся на пароме через реку… то думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, повидимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле; и чувство молодости, здоровья, силы, — ему было только двадцать два года, — и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья, овладевали им мало-помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла».
— Удивительно! Чудесно! — произнес Борис Леони дович, сдерживая боль и радостную растроганность художника. — Спасибо за чтение, Коля, и за книги. — {-125-} И, немного сконфуженным голосом: — Что ж! Почитаем Чехова на старости лет.
Пастернаку было тогда тридцать три года, а мне столько же, сколько чеховскому студенту.
Утром, часов в десять, зазвонил телефон. Я оказался поблизости и поднял трубку.
— Слушаю, — сказал я немного осипшим и потому более низким голосом.
— Попросите, пожалуйста, Николая Николаевича! —
Это был он.
— Здравствуйте, Борис Леонидович!
— А, здравствуйте!.. Я вам хочу что-то сказать, но не по телефону. Приходите к обеду. Завтра. Непременно! В условленный час я был на Волхонке. На диване возле уже накрытого обеденного стола, поджав под себя ноги, сидела с томиком Чехова Евгения Владимировна, улыбаясь широкой, ничего не выражавшей улыбкой Моны Лизы.
— Дай книжку, Женюша, я хочу Коле кое-что показать!
Мы сели у письменного стола.
— Коля, я хочу вам сказать. Во-первых , что вы тут были правы во всем… А во-вторых … Вы читали, конечно, «Мальте Бригге»? [32] Да что я спрашиваю!.. И помните, наверно, — нет, не те два отрывка, которые я вам читал, не о том, как дед, старый граф в зеленом шелковом халате, споря с прошлым и настоящим, диктует свои мемуары; и даже не о том, как он starb seinen Tod, чего по-русски даже и не скажешь: «умер своей смертью» значит только, что тебя не отравили «крысиным ядом». Но я совсем о другом: о той книге, которую в детстве подарили Мальте и которая стала для него {-126-} впоследствии тем, чем вовсе не была, — черновыми записями его будущих литературных планов. Он говорит там — помните? — об истории Лжедмитрия и как царица Марфа возговорила над раненым самозванцем высоким фальшивым голосом и, сама обманщица, обличала его в обмане. К чему я все это говорю?
К тому, — продолжал он размеренным, почти торжественно-скандирующим голосом, — что томики, которые вы мне принесли, для меня стали такой вот книжкой. Я непременно напишу свои «Geschichten vom lieben Gott». Ну конечно же не теперь, а когда заслужу доверие. Я уже знаю чем. Я придерусь к двадцатой годовщине революции Пятого года. И тогда мне, быть может,