Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иногда это срабатывало – мадам Евгении удавалось продать мазню за приличные деньги. У нее Моника научилась ценить искусство провенанса.
Благодаря старухе и кошельку Жан-Пьера она познакомилась с коллекционерами, продавцами, владельцами архивов и их наследниками.
Недавно ей повезло: она купила архив Алисы Судзиловской, которая в тридцатых годах была сотрудницей Наркоминдела, тайно провозила частные письма из Москвы в Париж и из Парижа в Москву, а потом осталась во Франции, отказавшись от советского гражданства. Ее подслеповатой полусумасшедшей дочери было плевать на материно наследство – она продала неразобранный архив Монике «за какие-то пятьдесят тысяч франков» (около десяти тысяч долларов по тогдашнему курсу).
В архиве чего только не было: книги, иконы, письма, дневники, картины, деловые бумаги по-русски и по-французски – всё скопом, навалом, без начала и конца.
Значительную часть архива занимали письма и картины некоего Василия Шаро.
– Картинами я займусь сама, – сказала Моника, – а ты мог бы порыться в чужом белье, я имею в виду письма и дневники. Ты бы так меня выручил…
– Об этом – договорились, – сказал я. – О вознаграждении договоримся позднее.
Эти три недели в Париже можно назвать идиллическими.
После ленивого завтрака мы принимались за работу.
Моника обзванивала знакомых и знакомых знакомых, чтобы хоть что-нибудь разузнать о художнике Василии Шаро и его месте в иерархии гениев.
В этом ей помогали письма Шаро к Марианне Веревкиной, Карлу Моллю, Андре Жиду и другим людям, которые я обнаружил в архиве Судзиловской.
Однако нам так и не удалось установить ни место и год рождения Василия Шаро, ни точное место его смерти: известно только, что в марте 1955 года урну с его прахом из крематория Пер-Лашез забрала некая Анна Монини-Дротфельд. На этот раз высокоразвитая французская бюрократия ничем не могла нам помочь: в документах департамента Иль-де-Франс это имя не встречалось ни разу.
Первым делом я занял самую большую комнату в квартире и разложил на всех поверхностях – на столах и столиках, на подоконниках и диванах – папки с письмами, толстые тетради, которые Моника назвала дневниками, деловые бумаги (их я сразу отделил от остальных документов). Потом отделил письма от рукописей, затем рассортировал письма по почерку и языку, наконец, выделил среди них переписку Василия Шаро с Сашенькой, которая, похоже, была его женой, хотя – если судить по их переписке – скорее любовницей.
Почерк Шаро и Сашеньки вызывал в памяти какие-то ассоциации, но они были такими смутными, что я запер их в дальний ящик сознания. Авторы не всегда датировали письма, но через несколько дней мне таки удалось расположить их на паркетном полу в хронологическом порядке и сфотографировать.
– Да ты гений сортировки и анализа, – сказала Моника. – Но, кажется, в его эпистолярном наследии чего-то стоят только письма к знаменитостям. Искусствоведы взвоют от восторга, когда увидят эти шесть писем Веревкиной того периода, когда она рассталась с Явленским: столько неизвестных деталей, такая боль… эта боль имеет общественное значение – а вот боль Шаро и Сашеньки, увы, только частное…
Я еще не понимал, почему именно эта частная переписка, не имеющая аукционной цены, так меня заинтересовала. Но при чтении этих писем у меня то и дело возникало ощущение, будто эти люди мне знакомы или известны, хотя их имена мне тогда ничего не говорили. Почерк, стиль, детали… словно из глубины темных вод всплывал город, по улицам и площадям которого я некогда бродил – может быть, в другой жизни, и при этой мысли у меня щемило сердце, словно чужая жизнь каким-то волшебным образом становилась частью моей…
Василий Шаро и Сашенька познакомились до революции, в 1916-м. Ей было пятнадцать, а Шаро – тридцать четыре, и у него за спиной были медицинский факультет и учеба в Венской художественной академии. И тогда же они стали любовниками – к ужасу обеих семей и друзей. Художник метался между Парижем и Веной, то и дело выбираясь в Москву, где его ждала Сашенька. Выставки, встречи, книги упоминались в письмах вскользь, но составляли важную часть его жизни, а ее жизнь была посвящена ожиданию. Наверное, поэтому он иногда называл ее Пенелопой, а она его – вором и жуликом Одиссеем.
В переписке они часто пользовались шутливыми псевдонимами. Отвечая, видимо, на ее слезные письма, он называл ее то синьорой Лакримозой, то госпожой Ламентацией, а то и госпожой Плаксой.
Она же попрекала его избыточным оптимизмом, именуя Филебом, который у Платона служит воплощением жизнерадостности.
Чаще же всего она называла его Громадиилом. У нас не было ни фотографий, ни автопортретов Шаро, и это прозвище – единственное свидетельство о его громадной фигуре.
О ее внешности мы можем судить только по одному отрывку из его цюрихского письма: «Когда я думаю о тебе, у меня кончик носа дергается. Твой Громадиил обливается слезами и тает, яко воск пред лицем огня, лобызая пальчики на твоих дивных маленьких ножках, о малышейшая, красивожопейшая и нежнейшая моя!»
А в одном из парижских писем он вдруг срывается в бездну отчаяния, вызванного долгой разлукой с любимой, вспоминая «эти пьянящие запахи горячей промежности, случайные прикосновения, взгляды, блеск глаз, мягкий абрис бедра, капли пота в ложбинке между твоими грудями, которые я мимоходом слизывал кончиком языка, дрожь, возникающая где-то в глубине живота, мурашки, ползущие по позвоночнику, нарастающее возбуждение, сплетающиеся ноги, твой плюшевый лобок, набухающие соски, слияние, стоны, неторопливое восхождение и бурный финал, когда ты начинала хрипеть, выть и бесноваться, пытаясь поскорее дотянуться до оргазма под аккомпанемент ритмичных сокращений мышц влагалища, тазового дна и анального сфинктера, и медленное угасание, сладкое изнеможение, твой палец, вычерчивающий на моем животе вензеля, моя рука, остывающая на твоей груди…»
Их неостывшие страсти трогали, детали же, мелькавшие в письмах, настораживали меня: псевдонимы, инициалы В.Ш., которыми он иногда подписывал письма, упоминание церкви Богородицы со змием…
Мне часто казалось, что я вот-вот пойму, что́ всё это значит, потому что где-то же я это видел, слышал, знал, – но в последний миг словно дверь захлопывалась перед моим носом, причем дверь стеклянная, позволявшая разглядеть где-то в глубине тайной комнаты смутные очертания того, что я искал, увидеть, но