Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Третьего сентября я сидел у пустого камина, почерневшего от былого огня. Я услышал странный треск, доносившийся из мастерской: он совсем не был похож на шум, который я слышал, когда дядя работал. Я встал, чувствуя смутное беспокойство, и перешёл двор.
Всюду валялись обломки и лоскуты сломанных воздушных змеев. Амбруаз Флери держал в руках своего дорогого «Монтеня»; точным ударом он сломал его о колено. Я увидел среди груды сломанных змеев несколько самых удачных из наших произведений, например дядиных любимцев «Жан-Жака Руссо» и «Свободу, освещающую мир». Он не пощадил даже свои работы «наивного периода», всех этих «стрекоз» и «детские сны», которые так часто дарили небу свою невинность. Амбруаз Флери уже разломал на кусочки добрую треть коллекции. Я ещё никогда не видел на его лице такого отчаяния.
— Война объявлена, — сказал он мне сдавленным голосом.
Он сорвал со стены своего «Жореса» и раздавил его каблуком. Я бросился, схватил дядю в охапку и вытолкал его за дверь. Я ничего не чувствовал, ни о чём не думал. Я знал только одно: надо спасти оставшихся воздушных змеев.
Первые известия о разгроме Польши повергли меня в состояние шока, о котором я сохранил лишь одно воспоминание. Дядя сидит у меня на кровати, положив руку мне на колено. Радио только что сообщило, что весь район Гродека на берегу Балтийского моря разрушен бомбами. Броненосец «Шлезвиг-Гольштейн» без всякого объявления войны неожиданно открыл по нему огонь из всех пушек. Приводилась одна историческая подробность этого славного деяния немецкого флота: вышеозначенный военный корабль, замаскированный под учебное судно, несколько дней назад просил у польских властей разрешения бросить якорь для «визита вежливости».
— Не плачь, Людо. Горе скоро будет у миллионов людей. Понятно, что в твоём сердце оно говорит с тобой только одним голосом. Но раз ты так силён в математике, ты должен был бы подумать немного об этом законе больших чисел. Я понимаю, что сейчас ты не способен считать дальше двух. И потом, кто знает…
Он сказал, со взглядом, погруженным в какую-то неведомую глубину надежды, так как был одним из этих сумасшедших Флери, для которых права человека заключаются в том, чтобы отказать слишком ужасной реальности в праве на существование:
— Ещё возможно, что эта война закончится через несколько дней. Народы Европы слишком стары и слишком много страдали, чтобы дать себя принудить продолжать эту подлость. Немецкие народные массы сметут Гитлера. Надо так же доверять немецкому народу, как другим народам.
Я приподнялся на локте.
— Воздушные змеи всех стран, соединяйтесь, — сказал я.
Амбруаза Флери не обидело моё озлобление. И я знал лучше, чем кто бы то ни было, что есть вещи, которые нельзя сломать в человеческом сердце, потому что они вне досягаемости.
Я побежал на призывной пункт. Мой пульс бился со скоростью ста двадцати ударов, и меня признали непригодным к службе. Я попытался объяснить, что дело не в каком-то органическом недостатке, а в любви и горе, но это только сделало взгляд военного врача более строгим. Я бродил по деревне, возмущаясь безмятежностью полей и лесов, и никогда ещё природа не казалась мне такой далёкой от человеческой природы. Единственные вести о Лиле, доходившие до меня, были вести о подавлении целого народа. От тела мучимой Польши исходила какая-то волнующая женственность.
В Клери на меня бросали странные взгляды. Согласно молве, меня признали непригодным к воинской службе, потому что у меня, как у всех Флери, с головой не всё в порядке. «У них это наследственное». Я начинал понимать, что то, что я чувствую, не является, так сказать, расхожей монетой и что для нормальных людей любовь — не цель жизни, а только её небольшой барыш.
Наконец наступил момент, когда Амбруаз Флери, человек, посвятивший жизнь воздушным змеям, серьёзно встревожился. Во время ужина под висящей над нашими головами масляной лампой он сказал мне:
— Людо, так продолжаться не может. Видят, как ты идёшь по улице и говоришь с женщиной, которой нет. В конце концов тебя запрут.
— Хорошо, пусть нас запирают. Она будет со мной и на воле, и взаперти.
— Чёрт возьми, — сказал дядя, он в первый раз говорил со мной на языке здравого смысла.
Я думаю, именно для того, чтобы вернуть меня на землю, он попросил Марселена Дюпра заняться мной. Я никогда не узнал, что сказали друг другу эти двое, но хозяин «Прелестного уголка» предложил мне сопровождать его каждое утро во время обходов рынков и ферм и иногда бросал на меня острый взгляд, как бы желая удостовериться, что добрая реальность надёжных продуктов нормандской земли оказывает на моё состояние желаемый лечебный эффект, поскольку по своей природе является мощным противоядием против заблуждений ума.
В эти зимние месяцы 1940 года, когда война ограничивалась действиями нерегулярных частей и патрулей и «время работало на нас», надо было занимать столик в ресторане за несколько недель — «выставить свою кандидатуру», по выражению князя гастрономов Курнонского. Каждый вечер после закрытия Марселен Дюпра с удовлетворением перелистывал толстый том в красной коже, который держал в своей конторке, задерживался на странице, только что пополнившейся новой записью какого-нибудь министра или ещё не побеждённого военачальника, и говорил мне:
— Вот увидишь, малыш, когда-нибудь золотую книгу «Прелестного уголка» будут изучать, чтобы написать историю Третьей республики.
У него не хватало служащих: большую часть его помощников и работников призвали в армию, и их заменили старики, которые согласились из солидарности, можно даже сказать — почти из патриотизма, в эти трудные для страны часы выйти из своих углов выполнять в «Прелестном уголке» работу, оставленную много лет назад. Дюпра удалось даже вновь заполучить господина Жана, виночерпия, которому скоро должно было стукнуть восемьдесят шесть.
— Я давно уже больше не держу виночерпиев, — объяснил он мне. — Виночерпии всегда навязчивы, если ты понимаешь, что я хочу сказать, и когда они бросаются к клиенту со своей картой вин в руке, это раздражает. Но Жан знает своё дело, и он ещё способен обслужить зал.
Я приезжал на велосипеде каждое утро в шесть часов, и при виде моего осунувшегося и растерянного лица Марселен ворчал:
— Ну, пошли со мной, это вернёт тебя на землю.
Я занимал место в грузовичке и разъезжал по окрестностям и рынкам, где Дюпра производил осмотр овощей: он подносил к уху гороховые стручки, чтобы услышать, «стрекочут ли они, как кузнечики», то есть потрескивают ли, смотрел, бархатиста ли фасоль, выбирал по её «цвету лица» «чёрную» фасоль, «итальянскую» или «китайскую» и решал, достойна ли цветная капуста «фигурировать». Дюпра подавал овощи целиком, «гордыми», как он говорил, литая ненависть к пюре, входившим в моду, как если бы у Франции было предчувствие того, что её ожидает.
— Сейчас из всего делают пюре, — брюзжал он. — Пюре из сельдерея, пюре из брокколи, из кресс-салата, лука, гороха, укропа… Франция теряет уважение к овощам. Знаешь, что она предвещает, эта мания пюре, мой маленький Людо? Месиво, вот что она предвещает. Мы все там будем, вот увидишь.